После подсчета лампочек все напряженно ждали момента, когда полотно, на котором был изображен Генералиссимус Всея Руси, начинало слегка колебаться под порывами ветра. В эти минуты возникала полная иллюзия того, что глаза небожителя вылезали из орбит, а рот, прикрытый усами, кривился в презрительной усмешке.
С тех пор особняк на Гоголевской стали втихаря называть «Сталин в лампочках», а место это многих притягивало к себе каким-то мистическим ужасом и острым ощущением статьи 58 Уголовного кодекса, определявшей срок «за контрреволюционную агитацию и пропаганду».
«Сталин в лампочках» – одно из ярких впечатлений моего детства, чистого, как окна, вымытые перед Пасхой. Воспоминания о тех годах оказались рассыпанными по страницам большинства моих книг. Происходило все это как-то само собой. Просто какую бы тему я ни начинал, о каких героях ни рассказывал, внутри меня постоянно проступала одна, может быть, самая важная моя книга. Книга о том, чего уже нет, и о тех, кого никогда уже не будет. Все это, давным-давно ушедшее, осталось во мне подобно тому, как в подпорченной временем раме упавшего со стены зеркала остаются небольшие осколки, зацепившиеся за эту самую раму. Все вместе они уже не могут отразить единую картину, но каждый из них все еще сохраняет в себе кусочек разлетевшегося вдребезги мира, какой-то фрагмент, какую-то малую часть его.
В начале моей жизни я сам был как зеркало, отражая все, что происходило вокруг, а потому не отделяя себя от окружающих событий. Но потом наступил момент, когда я смог посмотреть на все это уже не изнутри, а снаружи, когда я вдруг остро ощутил, что существую в неких координатах своей личной судьбы, причудливо переплетенных с координатами судьбы моего города и каждого отдельного человека, живущего в нем.
А еще я вдруг понял, что, подобно описанному в Апокалипсисе Иерусалиму небесному, который являлся духовной копией Иерусалима земного, точно так же существует и некий небесный Бобруйск – точная духовная копия города, от которого в том виде, в каком я его знал, не осталось и следа. И только в царапающих осколках моей памяти сохранился еще чей-то смех, запах жаренной на раскаленной сковороде картошки и фрагмент заброшенного могильного камня, где на шероховатой поверхности уже проступили зеленые пятна атакующих его мхов.
И тогда определенного рода прозрением стало для меня понимание того, что все эти люди, окружавшие меня, жили не на улицах под названием Советская или Коммунистическая. Все они все еще жили на Шмоче-гасс, Шлимазул-стрит или Вейзмир-штрассе. А город делился не на Первомайский или Ворошиловский район, а по-прежнему на район Пески, Скотобойня, Минский план или Фортштадт.
– Все было, что было, и все будет, что будет, – говаривал фотограф на рынке, усаживая перед объективом очередного клиента, – а потому, любезнейший, – продолжал он, – надо просто улыбнуться и ждать, когда вылетит птичка.
С тех пор я никогда больше не видел фотографий, вклеиваемых в паспорта, на которых бы люди так радостно улыбались обманувшей их птичке. О, это были настоящие жизнелюбы, бобруйские жизнелюбы.
P.S. Для особо любознательных. Имена героев, названия учреждений, а также смена времен года в городе Бобруйске являются абсолютным вымыслом. Все остальное – чистая правда.
Событию, о котором идет речь, предшествовала одна история, и поскольку о ней говорил тогда весь город, я не думаю, что рассказ об этом может выдать чью-либо тайну.
Все началось с того, что мой сосед, наборщик местной типографии, зашел в кабинет к директору и положил на стол заявление с просьбой предоставить ему один день в счет будущего отпуска.
– Что такое? – спросил директор.
– Брат, – ответил мой сосед и поднял глаза к потолку.
– Не может быть, такой молодой, – огорчился директор.
– Может, – сказал мой сосед и тяжело вздохнул.
То, что случилось с братом моего соседа, могло случиться с любым молодым человеком, – он женился. Но партия, которую он решил составить, была, по мнению его родных, такой неподходящей, что сам факт свадьбы рассматривался ими как горестная и невосполнимая утрата.