– Чупиков, например, – выжидательно подсказал я.
– Ну, с Чупиковым все понятно, в молодости Алексей Машу из-под венца у него увел. Неужто не слышал? Большой скандал был. Но вот что я тебе скажу: поменьше ты их спрашивай, такого тебе наговорят! Рыбу он лучше их ловит – вот и все дела. У меня, прошлое дело, был нюх на рыбу, но у Алексея – мое почтение. Целая флотилия по морю пустая шастает, а он забьется куда-нибудь под рифы, куда другой и подойти боится, и таскает один трал за другим. Ему самому уже за сорок, а не стесняется прийти, спросить совета у старика – тоже характеризует, верно? Обложить, облаять, конечно, может, недостатков у кого не бывает, среди нашего брата рыбака святых не водилось, разве что Николай-угодник.
Приободренный, я тут же позвонил Чернышеву и представился.
– Валяй, – прозвучал в трубке скрипучий голос, – я дома.
– Ты его не бойся, – напутствовал меня Ермишин, – не съест. Пропускай, если что не нравится, мимо ушей и не пяль глаза на Машу, он этого не любит, а при случае может и врезать. Ну, бывай, потом доложишь.
Чернышев жил в доме напротив.
– Входи, борзописец, – вполне дружелюбно предложил он. – Надень тапочки, я паркет надраил.
– Мы сразу переходим на «ты»? – поинтересовался я, разуваясь.
– А чего церемониться, и ты не Толстой, и я не министр. Маша, знакомься, тот самый газетный деятель, что из меня героя хочет делать.
Слегка располневшая, но очень миловидная особа лет тридцати церемонно протянула мне теплую руку. Глаза у Чернышевой были влажные и влекущие, полные губы чуть тронула улыбка – тоже влекущая, так называемая загадочная улыбка, что-то на первый взгляд обещающая, а что – один черт знает. Позабыв про совет Ермишина, я несколько дольше, чем следовало, «пялил глаза» и был немедленно поставлен на место.
– Ты к моей жене пришел или ко мне? – буркнул Чернышев. – Смотри, друг ситный, не вздумай брать у Маши интервью, когда я уйду в море.
– А когда вы уходите? – исключительно глупо спросил я. – Я к тому, что…
Чернышевы посмотрели друг на друга и рассмеялись.
– Понятно, – прервал Чернышев. – Маша, заноси в свой реестр еще одного леща и ступай… Что, хороша у меня жена?
– Хороша, – согласился я, опять же с несколько большим энтузиазмом, чем следовало. – А что, много этих… лещей в реестре?
– Штук десять наберется, – беззаботно ответил Чернышев, вводя меня в комнату, служившую, видимо, кабинетом и гостиной, и с грохотом пододвигая кресла к журнальному столику. – Тебя Павлом зовут? Садись, Паша, и спрашивай, что надо.
Пожалуй, самое время дать его портрет. Представьте себе человека чуть выше среднего роста, очень худого, но ширококостного, с туго обтянутым дубленой кожей лицом, на котором весьма приметны высокий лоб – за счет отступившей полуседой шевелюры, серые с льдинкой глаза, ястребиный нос и мощный подбородок; руки сильные и узловатые, с ревматическими утолщениями на пальцах, а походка энергичная, несмотря на легкую хромоту.
– Садись же, – повторил Чернышев и сам удобно погрузился в кресло. – Твое, как вы говорите, творчество мне знакомо, читал твою книжку про знатных земляков.
Я польщено склонил голову.
– Плохая книжка, – продолжил Чернышев. – Плаваешь на поверхности, не человека описываешь, а как он план выполняет, И опять же умиляешься на каждой странице: смотрите, какие они у меня все хорошие! Блестят твои земляки, как хромированные. А ведь книга немалые деньги, полтинник стоит. Купишь такую, полистаешь и расстраиваешься: лучше бы мне дали по морде!
Я вытащил кошелек, отсчитал пятьдесят копеек.
– Что ж, это справедливо! – Чернышев взял деньги и сунул в карман пижамы. – Будем считать, познакомились, приступим к делу.
Со стыдом припоминаю, что впервые в своей журналистской практике я растерялся. До сих пор люди, о которых я собирался писать, вели себя совершенно по-иному: одни со сдержанным достоинством, другие чрезмерно предупредительно, третьи не скрывали радости, что их имя появится в газете, – простительная человеческая слабость; но впервые человек, которого я интервьюировал, лез вон из кожи, чтобы произвести самое неблагоприятное впечатление.