— Спокойной ночи.
— Погоди, Сережа! Ты даже хлеб с маслом не съел. Я с тобой посижу…
— Устал, сил нет. Съешь сама, если хочешь. Все, спокойной ночи.
Он исчез. Его шаги сопровождались щелчками выключателей. Ее охватило внезапное желание двигаться, что-то делать в ответ на смутное чувство, уже поднимающееся у нее в груди и грозящее захватить ее целиком; она вскочила, схватила с подоконника пакет, связала ручки узлом, чтобы не вырвался наружу запах фиников, и вышла на лестничную площадку.
Поджав губы, она оставила пакет на полу возле мусоропровода. Потом вернулась на кухню и через силу проглотила кусок хлеба. Соседское радио боем курантов возвестило полночь. Из детства ей вспомнились часы с кукушкой: лаковый пряничный домик с балкончиком, куда выскакивала ярко раскрашенная птичка с малиновым клювом и начинала бойко кланяться бочком. Это зрелище хотелось наблюдать снова и снова; в счастливом предвкушении хода времени она ждала в какой-то смутной комнате смутного дома, обстановка которого начисто стерлась из памяти; да и часы уже казались слегка ненастоящими, запылившимися, словно картинка в старинной книге сказок, прикрытая молочным, полупрозрачным листком папиросной бумаги, или отрывок из какого-то стихотворения, который вдруг напросился на язык, хотя теперь уже было не вспомнить, где ей раньше встречались эти случайные, беспризорные строчки. Она так и заснула, твердя про себя: «Я живу, как кукушка в часах, не завидую птицам в лесах. Заведут — и кукую», а когда встала часа в три-четыре и начала в темноте пробираться коварно захламленными коридорами, набивая синяки на незащищенные коленки, ее босые ступни сами собой принялись отбивать этот обманчиво-легкий, едва ли не детский ритм.
На обратном пути из туалета она помедлила, привлеченная непонятной зеленой полоской света, зыбкой, как колышущиеся водоросли, пробивающейся из-под материнской двери. В полудреме она прижалась виском к дверному косяку, и ей померещилось, что она услышала чей-то голос, трепетный, будто солнечный луч под водой, который вплелся было в ее грезы, но быстро умолк. Опустившись на пол, она прислонилась к стене и вскоре забылась тревожным сном; тут голос заговорил опять, и ее сон разматывал его, как шелковую нить, виток за витком, обволакивая ее теплым коконом, сквозь который она услышала:
— Ты когда-нибудь видела, как растут каштаны? — Очень жаль. Закрой глазки, родная моя, и вообрази.
В западном городе, где прошло мое детство, росли сотни каштанов. Целые бульвары, скверы и даже парки. Это были великолепные деревья, высокие, стройные; многие из них простояли не одну сотню лет. По весне город на неделю вспыхивал тысячами и тысячами мягких свечей-соцветий, а осенью тротуары шелестели сухой листвой, под которой прятались тысячи каштанов, твердых и блестящих. Были они густого цвета — не коричневые, не красные, а такие, как вздымающиеся бока лошадей, изредка гарцевавших у меня на глазах по аллеям парков, в тени каштановых рощ.
Когда шла вторая осень нашей жизни в том городе, мама как-то сказала, что в каштанах таятся будущие деревца. Она вечно учила меня названиям растений, птичьим голосам, капризным нравам семян. Было мне тогда восемь лет. На другой день, оказавшись в парке, я стала топтать каблуком каштан, чтобы расколоть скорлупу. Внутри обнаружилось только сморщенное ядрышко. Тогда я расколола еще один, и еще один, и еще — все впустую. Но у меня из головы не шли мамины слова. Я решила, что бывают каштаны совершенно особенные, редкостные, драгоценные, как четырехлистный клевер. Внутри этих особенных каштанов хранился дар: настоящее деревце размером с половину моего мизинца, без малейшего изъяна, с тонкими, как нити, веточками и каплями розовых и желтых цветов. Часами пропадая в парках и скверах, я ворошила сырые, сладковато пахнувшие прелые листья, пригоршнями собирала каштаны и раскалывала один за другим, надеясь, что с двухсотой или трехсотой или четырехсотой попытки мои старания будут вознаграждены волшебной находкой с узловатыми корнями и ароматом весеннего цветения.
Порой ворох листьев преподносил мне сюрпризы: как-то раз я нашла золотую подвеску в виде изящной туфельки, а в другой раз — тронутую плесенью шелковую перчатку изумительного бирюзового цвета. Эти маленькие подношения только разжигали мой азарт. Когда городом овладевали сумерки, я торопливо набивала каштанами все карманы и даже сумку, с которой ходила на уроки балета, а дома высыпала их на пол у себя в комнате и принималась колоть тяжелым пресс-папье в форме сапога. Потом нужно было тайком избавляться от этого пыльного сора. Расколотые каштаны тут же теряли свою бархатистую гладкость. С течением времени у меня пропала охота заглядывать в каждую скорлупку. Я стала запасать каштаны впрок: раскладывала их вдоль стен шеренгами, дугами и кольцами. Мне верилось, что под кроватью уже шелестят и цветут невидимые глазу каштановые леса, и этого было довольно.