— Я не собираюсь идти на концерт, — сказала мать.
Анна ахнула. Лицо старой женщины было спокойным, спина — безупречно прямой; голые лодыжки, неимоверно хрупкие и худые, терялись в пыльного цвета домашних тапочках на два размера больше, которые Анна давным-давно подарила ей на день рождения.
Присаживаясь рядом, она с нежностью коснулась материнской руки, словно боялась спугнуть.
— Как же так, мама? — спросила она полушепотом.
Мать улыбнулась на редкость теплой, быстрой улыбкой; и неожиданно Анна вспомнила, как в детстве послушно приходила в огромные, похожие на пещеры танцевальные студии, пропитанные запахом поощряемых государством физических усилий, где зимами гуляли сквозняки, посвистывая сквозь белые оконные переплеты, а зеркала вдоль стен отражали молчаливые потуги ее матери придать изящества затянутым в пропотевшие трико ядреным конечностям неповоротливых девах, вызывавших у маленькой Ани только отвращение; а потом были годы травм, болезней, истощения и ранний уход на пенсию, скромно отмеченный медалью с гравировкой: «За верность искусству балета» — эта медаль, со стыдом сообразила она, ни разу не попалась ей на глаза в материнском комоде, среди ценных и памятных вещиц — и возражения как-то сами собой застряли в горле.
— А как же билет? — мягко спросила она.
— Билет — тебе, — ответила мать. — Надевай сережки, родная моя, и отправляйся на концерт, там ты услышишь дивную музыку — помнишь то лето, когда я…
Анна почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы, но не позволила себе расплакаться, а лишь сильнее сжала мамину руку, наклонилась, чтобы прижаться щекой к ее ладони, а потом вскочила, не замечая, продолжает ли мать еще что-то говорить, и принялась лихорадочно сыпать благодарностями, которые сами слетали с губ: «Сережа будет так рад, так рад!», — и в следующее мгновение она уже бежала по коридору в спальню, сопровождаемая победной дробью своих стремительных шагов, провожаемая темнеющим взглядом матери, в котором ей вдруг почудилось не то разочарование, не то смирение… а может, виной тому был неверный свет в маминой комнате, или трепет мира в ее собственных глазах, полных слез, или общее смещение вещей, впервые встающих по местам.
Сергей сидел в угловом кресле, что-то строча в толстой тетради, и тень его быстро движущейся руки летала по стенке за его спиной; опустившись на пол у его ног, она мельком увидела страницу, изрисованную торопливой чередой мохнатых многоножек, гроздей ягод, кудрявых ресниц.
Она прижалась головой к его колену.
— Мама уступила нам билет, — смеясь, прошептала она.
Его сковала неподвижность — прошла секунда, две, три, четыре… Когда она подняла голову, желтый свет лампы упал ей на лицо; ее глаза сияли. Он смотрел на нее с непониманием.
— Ты слышишь: билет теперь наш, — воскликнула она.
Он понял тогда, что не в лампе было дело — она сама светилась изнутри: глаза, зубы, растрепанные волосы… У него больно кольнуло в груди: на ее изможденном лице проступала былая красота. Отводя взгляд, он натужно переспросил:
— Твоя мама отказалась от билета?
Она засмеялась, закивала.
— Он теперь наш, — повторила она. — Вернее, он твой. Ты сможешь пойти на концерт!
В его душе царило безмолвие — темное, неподвижное, лишенное мыслей, лишенное чувств. Он шевельнул губами, попробовал произнести слова, что были у него на языке, но они получились беззвучными.
— Что-что? Не слышу… — Она улыбалась, улыбалась ему — солнечная, нежная и молодая, такая молодая, словно время для нее повернулось вспять и она вновь стала такой, какой жила в его первых воспоминаниях.
Он сделал еще одну попытку заговорить, и на этот раз услышал свой голос — или чужой, но похожий:
— Я думаю, пойти лучше тебе.
— Что? — опять спросила она, все еще улыбаясь.
— Я думаю, на концерт пойти должна ты.
И как только слова эти были сказаны, все, что еще минуту назад казалось бессвязным сном, — резкий желтый свет, и сложная мелодия, которую он так долго старался поймать и пришпилить к листу бумаги, и счастливый, танцующий, золотисто-зеленый взгляд прекрасной женщины, которую он знал когда-то давно, в другие, лучшие, времена, и свалившийся на него подарок судьбы, которого он жаждал всем своим существом, но по жестоким законам сна принять не мог, — все это тут же сделалось явью и легло перед ним холодным, простым, неизменным — навеки неизменным — фактом.