Но и тут, в этой благопристойной жизни, унижение не кончилось. Именно теперь, когда можно было бы существовать прекрасно, достойно, чисто, – одолела ее страшная, давняя, с отрочества, пагуба. Не знал об этом никто – ни Олег, ни сгинувший где-то в провинциальных постановках стадионных концертов Валерий Федорович, ни случайные мужчины – о неутолимости ее, которую смиряла всю жизнь, да так и не смирила. И теперь, в покое и довольстве, страсть, бешенство, жажда вылезли на поверхность, стали крутить ее и корежить. В первую ночь Андрей был счастлив, такой любви он не знал, техникумовская учительница была жадна, но зажата, лишена фантазии и понимала только одно: еще, еще, еще…
Хриплые крики этой женщины, ее судороги, то, как она изгибалась, становясь на миг сильней его, радостно изумили… Но прошли годы – и однажды днем, когда свекровь увела внуков в Пушкинский музей, в спальне с задернутыми шторами она открыла глаза, отстонавши, отхрипев, отдергавшись, – и встретила взгляд Андрея, удивленно-холодный и даже – потом убеждала себя, что показалось, но знала, что так и было, – слегка брезгливый. Резко оттолкнувшись мощными руками байдарочника, он встал и, не оглянувшись, молча ушел в ванную. А она осталась лежать, только медленно перекатилась лицом в подушку и, закидывая назад руку, нащупывая, натянула на себя простыню.
Это был последний раз днем, да и вообще – последний раз по ее инициативе. Теперь пару раз в неделю она лежала ночью неподвижно, глядя в невидимый темный потолок или плотно закрыв глаза, и повторяла про себя: «Я не хочу… ничего не хочу… это не я… не я…» Андрей будто ничего и не заметил.
Между тем жизнь изменилась непредставимо. С экрана она произносила немыслимые слова, в студии появлялись люди, заставлявшие вспомнить молодость, пыльные мастерские и ночные разговоры, в которых она, тогда еще ничего не понимая, радостно ловила отзвук, эхо опасности, наслаждалась привкусом недозволенности и находила в этом выход своей вечной неутоленности. Теперь люди, неуловимо похожие на Олега и его друзей, приходили в студию, она их представляла зрителям, а они, лихорадочно спеша сказать, выкрикнуть застоявшиеся слова, смотрели сквозь нее и даже, как она иногда замечала, с некоторым раздражением – эта накрашенная телефункционерша, смазливый попугай, наверное, вот так же несколько лет назад сообщала об очередной Звезде, приколотой выжившему из ума борцу за мир.
А Андрея выбрали членкором. Она же искала в этой новой жизни свой ход – и нашла: стала пробиваться в комментаторы, читала сутками все подряд, от обезумевших газет до недавно еще запрещенных философов, и уже однажды вела какую-то из новых, бесконечно болтливых передач и произвела прекрасное впечатление на участников, и какой-то старикан в неприлично модном пиджаке и с легко летающими вокруг пергаментно сухой плеши белыми волосиками, дружески наклонившись к ее уху, когда на мониторах шла информационная перебивка, спросил: «А вы, милый друг, у хозяина почалиться-то успели?» – видимо, совсем потеряв реальные представления о возрасте, поскольку, как удалось у него же шепотом выяснить, темная фраза на лагерном языке означала именно сидение в лагере.
Словом, в новой жизни стало не хуже. Хозяйство, правда, вести было все труднее, с едой делалось все больше сложностей, но свекровь взяла дочку уже почти на полный пансион, Андрей, когда бывал дома – а все чаще где-нибудь в Штатах, – ел в столовых, в институтах, на приемах у шефов непрерывно открывающихся фирм, а она сама почти каждый день – с этими новыми хозяевами жизни, бывшими диссидентами и заключенными, бородатыми, усатыми, длинноволосыми, легкомысленно одетыми – в неприлично дорогих кооперативных забегаловках и обжорках, полутемных и, как она ощущала, полуприличных.
Весной ее пригласили участвовать во встрече европейской общественности – такое примелькавшееся лицо было, конечно, необходимо организаторам для полноты картины. Толпы модных политических людей бродили по гигантскому и нелепому вестибюлю огромной гостиницы на окраине, в конференц-зале сидело с сотню безумных интернациональных старух и американцев, остальные ждали перерыва и болтали. Кто-то познакомил ее с каким-то: среднего росточку, среднего сложения, с неприметными чертами лица – впрочем, вполне правильными, если присмотреться. Одет был элегантно, в руках вертел, почти никогда не надевая, круглые, в стальной оправе очки, смотрел все время в пол и немного в сторону – только и глянул в глаза, когда знакомили. Она удивилась: до чего же прямо глянул, не нагло, но откровенно, не противно, но вполне определенно, и при этом до того добро, что сначала, изумленная, даже не расслышала, как представили. Какой же я писатель, поправил он, это Тургенев был писатель, ну, может, еще Панферов, а я… сочинитель. Так, выдумываю истории для утехи голодной публики. Она не почувствовала иронии, такая манера говорить ей была совершенно чужда. Андрей в разговоре с нею был сух, Валерий Федорович – или высокопарен, или груб, а давние и теперешние знакомые, начиная с Олега и кончая нынешними политиками, между собой говорили в нормальной интеллигентской стандартно-шутливой манере, но, обращаясь к ней, становились почему-то серьезны, галантны и даже слащавы, и она думала, что по-другому с дамой и нельзя.