Кашинский молчал, странно глядя ему в лицо.
– Да, я очень мало могу, – тихо сказал Симагин. – Но смогу больше. И все смогут больше. Все или никто – иначе нельзя, вы же понимаете. И, понимаете, я уже не смогу распоряжаться тем, что станут с моим подарком делать другие. Так же, как мать, родив ребенка, не может распорядиться его будущим. И ведь это и плохо, и хорошо. Но тут решит статистика: если из десяти трое будут ломать, пятеро сидеть сложа руки и двое делать, мир рухнет обязательно. Обязательно. Но будет дан шанс делать. Представьте: через несколько лет и вы, и я, и все, даже те, кто вас когда-то так унизил, станут всемогущими. Плохо это или хорошо? И плохо, и хорошо. Суть не в этом. Суть в том, что это неизбежно. Наука дошла – шабаш. Обратного хода нет. И, так же, как сейчас, каждый будет заниматься, чем захочет. Ни вы мне, ни я вам не сможем помешать. Но вы представьте, Вадик, вы только вдумайтесь: до чего же разными вещами мы с вами, всемогущие, станем заниматься! Вам не будет жаль?
Кашинский молчал, но у него вдруг снова задрожали и губы, и веки, и даже прочные, но как-то по-стариковски волосатые пальцы.
– А вот другая сторона, – совсем тихо закончил Симагин. – Помельче. Мы проговорили с вами четверть часа. Там четверть, здесь четверть, и все вода в ступе, и все нервы. И все плюсуется. И в итоге, представьте, вы ходите с больными почками лишний год, а то и два. И лишних десять лет не умеете, например, летать... – Он помолчал, но Кашинский не ответил и ни о чем не спросил. – Вот этих двух вещей мне жаль, – сказал Симагин.
Боль не унялась.
Ася не давала о себе знать. Симагин слал телеграмму за телеграммой – будто в пустоту. Конгресс, которого он так ждал, проходил теперь мимо него; на заседаниях, время от времени ловя на себе прозрачный, какой-то апостольский взгляд Кашинского, Симагин думал о доме; ему снились Ася и Антошка, на улице, в метро, даже в гостиничном буфете то и дело мелькали Асины лицо, или прическа, или сумочка, или вдруг накатывал запах ее духов, и Симагин озирался, как в бреду, – он видел лишь прохожих...
Не сразу сообразил он позвонить в Ленинград хоть кому-нибудь и попросить узнать, в чем дело. Так. Вайсброд старый и больной, неудобно. Бондаренки в отпуске. Тоня курганы ковыряет, Жорка на полигоне до осени. Занятые все, как черти... Елкин корень, Валера! Я же знаю теперь его телефон! Ну я и ворона.
– Привет! – сказал Симагин. – Слушай, как здорово, что я тебя застал!
– Здравствуй, коли не шутишь, – отвечал сквозь шумы тоненький, родной голос Вербицкого. – Как там? Потряс мировую науку? Родные и близкие уж заждались...
Это об Асе, конечно, благодарно догадался Симагин.
– Ты с моими виделся? – выпалил он.
– Разумеется, – ответил Вербицкий. – За подотчетный период бывал у твоей половины дважды, причем во второй раз – по старому адресу. Покуда тебя нет, она к матери переехала.
Обмякли ноги. И только-то! Ну, разумеется – ей одной и одиноко, и тяжело... Ни одной телеграммы, разумеется, не получила. И теперь сама же дуется, конечно: я вестей не подаю. Но как я подам, если она не сообщила о переезде! На работе нет, дома нет... Так ведь она телеграмму с адресом тоже наверняка не получила и не знает, где нас поселили! Ох, я нескладеха! А страхов-то напридумывал! Как всегда, все разъяснилось самым простым, безобидным образом.
– Ф-фу, – вырвалось у Симагина. – Спасибо, слушай... ты меня спас. А то уж я тут... да. Ты к ним еще собираешься?
– Зван, – светски ответствовал Вербицкий. – Не гнан.
– Как она себя чувствует?
– Не знаю, Андрей. Мы с нею, как ты легко можешь догадаться, на подобные темы не судачим.
– Ну выглядит-то как?
– Да как... Наверное, по тебе скучает – грустная...
Симагин только глубоко, шумно втянул воздух и так остался стоять, забыв выдохнуть и забыв добросить монетку. Спохватился, когда их чуть не разъединили.
– Ты долго еще там? – спросил Вербицкий.
– Да, – печально ответил Симагин. – Скукота, знаешь. Для нас это, в общем, пройденный этап. А она правда скучает?
– Замечательная у тебя жена, – ответил Вербицкий. – Всю жизнь искал, а она тебе, чертяке, досталась. Ты береги ее, понял?