В этот вечер Симагин остался в лаборатории вдвоем с Карамышевым.
Придя домой с проклятой кассетой в кармане, Вербицкий сказал себе: хватит, и взялся за дело – задернул шторы, отключил телефон, тщательно сел за стол; от клавиатуры его воротило, и от того, что получалось на бумаге, воротило, но надо, надо было сделать нечто вещественное, наконец, я тоже могу делать! Тоже!! Он работал без перерыва до позднего утра, и мог бы, вероятно, чувствовать удовлетворение: полтора десятка истоптанных литерами страниц лежали на столе, сложенные аккуратной стопкой; но боже мой, как горько, как мерзостно было смотреть на это смердящее изобилие, что за ремесленные поделки перепрыгивали на бумагу с тупо пляшущих пальцев! Раздуваясь от важности – из грязи в князи, от своей обретенной незаслуженно, как бы за взятку, увековеченности, они монументально хохотали над всем невысказанным, застенчивым настоящим. Разучился, гвоздило в висках, разучился... Он встал попить. Конечно, за взятку; что такое магистральная тема – это тема, дающая взятки; а уж в чем эта тема заключается, все равно. Она может воспевать фанатизм тридцатых, инфантилизм шестидесятых, может витийствовать о вечных ценностях и возвращении к истокам, но если она становится привилегированной, ее захлестывают серость и ремесло. В привилегированный слой всегда прорывается серость, алчущая, напрягаясь поменьше, получать побольше единственно благодаря статусу. В баре было много чего помимо минералки, и Вербицкий едва подавлял желание намешать чего-нибудь оглушительного – может, тогда отхлынет вязкая трясина немоты? Но это уж последнее дело, стоит начать работать так, и через год-другой от человека остается нечто кишечнополостное, нет, нет, гордость не позволяла ему, гордость и воля, он перемелет, он превозможет, он будет сильнее, черт возьми, и повалит эту глухую обшарпанную стенку... между чем и чем? Что ушло? Он не мог понять, но чувствовал: что-то ушло, и жуткий, первобытный страх охватывал его при мысли, что в его тридцать с маленьким хвостиком лет это ушло уже навсегда. Как молодость. Как любовь. Слова, слова... Но неужели явления, обозначенные ими, сродни друг другу и растут из одного корня? Неужели это уже старость? Нет! Нет! До новых встречь, говорите? Я вам покажу до новых встречь! Сожрете! Пальчики оближете! Я не капитулирую! – тряся стаканом, вслух закричал он, вспомнив ионесковского "Носорога". Будьте вы прокляты, я молод, молод, молод! Он вернулся за стол. Пулеметно выстреливал фразу-две и вновь надолго замирал, глядя в потолок, курил до одури, вставал, пил кофе, ходил по пустой квартире – шесть шагов по комнате плюс два с половиной по кухне; если идти зигзагом, то плюс еще три шага. Ничего, кроме работы! Делать! Делать!
Он закончил главу, выдернул лист из машинки и опять закурил, опять выпил теплой солоноватой шипучки, принял две таблетки феназепама.
Подушка и простыни были горячими, липкими – он долго варился в них в каком-то сумеречном состоянии, отчетливо понимая, что не спит, но не в силах пошевелиться. Потом сверху упала темная штора, и все погасло.
Очнулся вялый, разбитый, больной. Сердце вздрагивало редко и немощно. Рот был полон мерзости, голова гудела. Некоторое время Вербицкий припоминал, кто он и что с ним происходит. Пот время от времени проступал то на груди, то на ногах. Затем он принял душ. Затем сделал несколько бодрящих асан. Захотелось есть, он полез в холодильник, но обнаружил лишь заветренный, закраснелый ошметок колбасы.
Войдя в до тошноты знакомое кафе, на черном фоне стен он сразу увидел знакомые лица. За крайним столиком сидел Ляпишев – уже на взводе, со съехавшим галстуком и расстегнутым воротником ворочал мутными глазами, а напротив него аккуратно кушал яичницу миниатюрный Сашенька Роткин. Завидев Вербицкого, Ляпишев вскочил и закричал, размахивая руками:
– Вот он тебе скажет! Он скажет тебе! Иди к нам, Валериан!
Сашенька, продолжая кушать, поздоровался с Вербицким приветливым кивком. Вербицкий сел.
– Чем кормят нынче?
– Яйцами! – сказал Ляпишев, утирая губы ладонью, и вдруг коротко заржал.