– И дело-то в том, что я… я не очень внимательно слушал, и уж подавно не смел спросить ни о чем… Он как сказал мне про почки – я и поверил… Как, впрочем, и вы… вы мне потом обещали, а я и вам поверил…
– Вы неизлечимы, – жестко прервал Бероев. – Телепаетесь еще кое-как – и благодарите Бога за это. По крайней мере, получаете завлабовский оклад, так что вам на лекарства хватает – в отличие от многих и многих. Не в Кремлевку же вас класть. На всех стукачей – Кремлевки не хватит. И перестаньте рыдать, давайте к делу.
Кашинский помолчал, отведя взгляд. Не было у него больше сил смотреть на вольготно развалившегося напротив тяжелого, широкоплечего красавца, на его крупное, сильное лицо, роскошную смолянисто-серебряную шевелюру, мощные загорелые руки, поросшие короткими, частыми черными волосками. От него буквально веяло уверенной, безжалостной силой. Он не поймет, вяло и тоскливо подумал Кашинский в который раз, он никогда не поймет… Но ненавидел он Бероева не за это – просто за то, что тот есть.
– Потом мы с Симагиным не возвращались… не возвращались к этому разговору, – заговорил Кашинский. – Какое-то время мне казалось, что он вот-вот сотворит чудо. То самое чудо… то самое, на которое намекал тогда, в московской гостинице…
– Какое именно чудо? – цепко уточнил Бероев.
– Месяцев через восемь после… после конференции… когда я избавился от симагинского… гипноза, иного слова не подберешь… я все подробно – насколько мог, подробно – вам описывал. По свежим следам. Добавить сейчас я… я вряд ли что-то смогу. У вас же должны храниться все мои отчеты…
– Я их просмотрел, – нетерпеливо сказал Бероев. – Ничего конкретного. Поэзы влюбленного в науку мальчишки. Мы начнем совершенствовать средства, которые присущи человеку неотъемлемо, – процитировал он по памяти. – Мы на пороге создания человека, которого нельзя будет ни обмануть, ни изолировать, ни запугать. Это скачок, сопоставимый лишь с тем, который совершила обезьяна, когда встала и высвободила руки. Чего только потом она ни делала этими руками – и мадонн, и клипера, и бомбы… Хотите уметь летать? Мне жаль, что из-за суеты и склок вы лишних десять лет не умеете летать…
– Вы лучше меня… лучше меня все помните… – выговорил Кашинский. У него перехватило горло от тоски по несбывшемуся прекрасному – но показать было нельзя. Потому что для этих – прекрасного нет. Они просто не понимают, что это. Они не любят, не грустят, не страдают. Не стремятся. Они только ловят, допрашивают и унижают. У них всегда все сбывается.
– Тут и помнить нечего, – сказал Бероев. – Что конкретно имелось в виду?
– Он не говорил… не говорил ничего конкретного.
– А может, вы умолчали тогда о конкретном? А, Кашинский? – прищурившись, спросил Бероев; как выстрелил. – Решили и с нами возобновить отношения, и Симагина не подводить. И нашим и вашим? Ласковый теля двух маток сосет?
Какой вы знаток русских пословиц, гражданин Бероев! Бероев даже осекся на миг, словно эта негромкая страшная фраза звучно ударила по ушам откуда-то из-за куста сирени, сверкающего, словно зеленый фейерверк, в лучах долгожданного солнца.
Надо быть более осторожным при этом подонке. Если начнут его раскручивать на предмет наших с ним бесед, он вполне может припомнить мою непроизвольную любовь к идиомам – и мои бывшие коллеги за милую душу состряпают настораживающий вывод о том, будто бы я намеренно и заблаговременно разыгрывал этакого русака. Он, конечно, сам по себе не смертелен, этот вывод, но как дополнение, как острая приправа – ух как сойдет, мне ли не знать.
– А теперь уже вынуждены держаться тогдашнего варианта, чтобы не всплыла ваша тогдашняя ложь? – взяв себя в руки, докончил Бероев.
Это неуязвимое и беспощадное чудовище может сделать со мной что угодно, с унылой тоской подумал Кашинский. Ничего ему не объяснить, ничего не доказать.
Если он вобьет себе в голову, что я соврал – значит, я соврал.
Он промолчал. У него начали трястись губы.
– Хорошо, – смилостивилось чудовище. Или сделало вид, что смилостивилось. – Давайте попробуем зайти с другой стороны. В общем контексте тогдашнего энтузиазма, тогдашних разговоров – что могло иметься в виду?