Очаг на башне - страница 12

Шрифт
Интервал

стр.

– Приятно слышать, – с мгновенной старательной улыбкой ответствовал Вербицкий. – Смычка физиков и лириков есть давно назревшая процедура...

Какой бред, подумал он и неприкаянно двинулся обратно – но Ляпа, и Шир, и дура Евгения уже шли навстречу. На столике у тахты все кончилось, и троица летела на дозаправку.

– ...Провались с концепциями, – договорил Ляпишев и шлепнулся в кресло. Пригубил, потом закурил. – Ты не права, – уже расслабляясь, произнес он и снисходительно поболтал сигаретой. Малиновый огонек выписал сложную петлю, развесив по густому черному воздуху слои дыма. – Просто мировое сообщество закономерно поднялось на принципиально новую ступень организованности. Раньше придумывали богов, потом чудодеев, гениев... Чудо-деи исчезли, гении исчезли... что говорить, Бога и того не стало! А ведь только авторитет божественности служил гению защитой от давления мещанской массы...

– Трепло, – сказал Шир, но Ляпа крутнулся вдруг, чуть не угодив сигаретой ему в глаз, и крикнул:

– Нет, не трепло!

– За всех не говорите! – заорал, тоже сразу заводясь, Шир. – Гениям на вашу экономику начхать!

Ляпишев озверело ткнул сигаретой в скатерть, мимо пепельницы, и размял, размазал ее пальцами. Казалось, он сейчас заплачет. Но он лишь снова закричал:

– Право на самостоятельное осмысление отобрано у художника навсегда! Введение в культуру новых сущностей может производиться только государственной администрацией! Тему дает она!

Слабый, испуганный, голый человечек... Стадо человечков. Им голодно и холодно в вонючих пещерах. Ничего не понимают, всего боятся. Все обожествляют. Это они придумали! Малевать на стенах, высасывать из волосатых грязных пальцев сказки и песни... Зачем? Слабость ли была тому единственной причиной? Уже тогда требовалось обманывать, измышлять нечто более высокое, нежели каждодневное прозябание. Слабость!!! Сон золотой. Духовный новокаин. Позор! Мы не станем больше лгать!

Мы честны. Мы суровы в наш суровый рационалистический век, мы перестали приукрашивать и навевать сон. Даже лучшие из нас – грешники, говорим мы, и худшие из нас – святые... Кто? Моэм. Мы обнажаем в доброте – трусость, в мужестве – жестокость, в верности – леность, в преданности – назойливость, в доверии – перекладывание ответственности, в помощи – утонченное издевательство. Да, но тогда исчезает наш смысл, и мы остаемся в пустоте, ибо вдруг видим: нуждаются в нас не потому, что мы сеем Доброе, а потому, что Доброе мы вспороли, открыв на посмешище и поругание его дурнотное, осклизлое нутро; нуждаются в нас не те, кто нуждается в Добром, а те, кто нуждается в его четвертовании, то есть наши же собственные вековечные враги!

И тогда бросаемся в другую крайность – уже потерянные, растоптанные – придумываем новый смысл и сами объявляем себя винтиками организованного мира, и начинаем снова воспевать, но уже не то, о чем грезим сами, а то, что велят. Веками не могли этого добиться от нас короли, султаны, эмиры... Никто не мог. Только мы сами.

– Валерик, посмотрите, какая лапушка, – сказала Евгения, с намеком в голосе протягивая Вербицкому какой-то журнал.

– Ух ты, – не видя, ответил Вербицкий, – действительно. А другие?

Да где они, другие эти? Отэпилепствовались! Отпневмонийствовались! Отстрелялись! Отпрыгались – в пролеты лестниц! Поразвесились, чистоплюи, по Елабугам да "Англетерам"! Вот все, что от них осталось – не то даосы, не то альфонсы... вот они, вот! Потому я и с ними – не с теми, кто штампует страницы, как шурупы для прикрепления мозгов к доскам почета, со стандартным шагом да шлицем, заранее подогнанным под отвертку... Хотя они-то меня как раз держат за такого...

– Свеженькая, правда? – настойчиво допытывалась Евгения. На обложке сияла молодой улыбкой девочка лет шестнадцати, чистая, как первая страница тетрадки. Ветер трепал ее рыжеватые волосы, зашвырнул за плечико длинный конец пионерского галстука – она была настоящей, точно голубое небо над ее головой.

– Одну вожатую я трахал прямо в пионерской комнате, – сообщил Шир сбоку. – Среди горнов и знамен...

Ах, как сладко подойти и треснуть между глаз! Мышцы Вербицкого свернулись тугими винтами. Он уже видел свой кулак, врубающийся в переносье Широкова, слышал звук удара – и головенка смердящей гниды откинется назад, выломив острый, плохо пробритый кадык. Честный удар по настоящему врагу... Но он же сказал, наверное, правду. Мы честны, мы не станем больше лгать. Поэт, от поспешности давясь, хлебнул из пиалы и, держа ее у лица, забубнил, мужественно рубя слова и строки: "Ты плоть от плоти золотых лесов, ты плоть от плоти деревенской школы, ты плоть моя..." Господи, – ужаснулся Вербицкий, – что за бред? "Благослови звериный чистый зов..." Звериная чистота, думал Вербицкий. Да какой же степени нужно опоганить в себе все человеческое, чтобы мечтать о звериной естественности? Не о человечьей, моральной – о звериной, физиологической... Евгения восхищенно шевелила ресницами, Ляпа издевательски корчил лицо и курил так, будто хотел отравиться никотином, а потом привстал, оттопырив руку с окурком, и злорадно заорал явный экспромт: "Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда, стреляли бы поэтов без разбора – с бедра, навскидку, ныне и всегда!" Шир, не задумываясь, с холодной ненавистью плеснул Ляпе из пиалы в лицо – тот едва успел заслониться рукой. Окурок захлебнулся, и сразу стало как-то темнее, но было видно, что Ляпишев, шипя матом, выковыривая горячий кофе из глаз, вырос над столом. Евгения с удовольствием завизжала. Вербицкий, хохоча примиряющим хохотом, ухватил Ляпишева за плечи и весело закричал школьное: "Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром так долбанет из-за сарая, что не поднимешься потом!" Ляпишев дергался, нехотя вырываясь, Вербицкий без напряжения держал. Чертов Косачев, думал он, разбередил душу. Из памяти высунулась та же дача девять лет назад – а за нею и вся лучезарная зима непрокуренных надежд. И он, Вербицкий, шел дарить журнал с первой повестью ее крестному отцу. Один этаж там был только, один гараж, а старик весел, бодр, отзывчив... и страстно работал.


стр.

Похожие книги