Отчего-то муторно было. Давило лапой какой-то черной, скребло. Спать хотелось неимоверно.
Надо выбираться. На свет. К своим, непокойникам.
Ан нет. Не так все просто.
Алёшка встал у лестницы. Брови сурово сдвинуты, глаза горят. Лицо злое.
– Я вижу, вы, Лев Давидыч, меня за безумца держите. Все киваете да молчите. Это ничего. Не верьте, ваше дело. А выслушайте до конца.
Майнц сил в себе не чуял никаких. Не то что драться, по лестнице подняться сможет ли?
Он сел здесь же, прислонившись к кирпичной стене.
– Ну, говори.
Алёшка заспешил, глотая звуки, забоялся, видно, как бы не передумал Майнц, не ушел, не дослушав его важных слов:
– Январь был. Гололедица страшная. Я взялся отвезти вас в Дубну. Я во всем виноват, я один! Я ведь вождению едва выучился, ездил осторожно. А тут – выпендриться решил! Как же – самого Майнца везу! Вырулил на встречку, а там – самосвал этот. Мне б чуть правее взять – и разошлись бы как пить дать. А я, дурак, по тормозам вдарил. Машину, конечно, тотчас завертело на льду, и самосвал впечатался аккурат в бочину – там, где вы сидели, Лев Давидыч… На мне, главное, не царапины, а вас едва не по кусочкам собирали.
Тут-то Алёшка и попался. Складно рассказывает, живчик, так ведь и у Майнца своя правда есть.
– Это в каком, говоришь, январе было? Сколько лет-то прошло?
– Каких лет, Лев Давидыч! Три месяца прошло. Четыре от силы.
Майнц достал из валенка книжечку, пролистал.
– Видишь? – Показал Алёшке страничку, исписанную косыми палочками, какие пишут в прописях первоклашки. – Видишь пометки? Каждая рисочка – месяц. От карусели до карусели. И это я еще не сразу сообразил отмечать. Знаешь, сколько их здесь, рисочек? Двести тридцать штук. А это, брат, считай, двадцать лет. Двадцать! А ты говоришь – три месяца. И потом. Ты сам себя-то послушай. Да разве ж я профессор? Профессора – они по-ученому выражаются. Формулы, фуёрмулы, интегралы. А меня послушать?
– Сами говорите, карусель всех равняет! Слушайте дальше, я не все сказал. Перед аварией о чем мы разговаривали, а?
– О чем же? – спросил Майнц без интереса. Пусть выговорится, авось полегчает.
– Вы рассуждали – мы, мол, теоретики, иной раз хуже практиков. Пускай эксперименты наши мысленные – но зачем такие зверства? Один кошку норовит в ящик с отравой посадить, другой воображаемое ружье себе в лоб нацелит. А вы, Лев Давидыч, хуже любого Шрёдингера – ваши слова, не мои! Нельзя, говорили вы, даже воображать некоторые вещи – человеческая мысль физикой не изучена. Кто знает, не сидит ли и теперь где-то эта несчастная кошка в коробке! Не стоит ли где-то в пустыне человек, на которого десятилетиями нацелено ружье? Сокрушались, что одним своим мысленным экспериментом обскакали всех, не только теоретиков, но и практиков! Двадцать лет прошло, а вы все подробности помнили, все расчеты!
Алёшка расписывал так живо, что Майнц на секунду будто в черную дыру провалился в его, Алёшкино, безумие.
Представил, как сидит в автомобиле, измученный жаркой печкой, в распахнутом пальто, с каракулевой шапкой и портфелем на коленях. Как увлеченно спорит с Алёшкой, доказывая что-то настолько очевидное, что даже говорить о таком вслух – форменное неуважение к собеседнику, с его, Майнца, точки зрения.
Майнц в автомобиле во всем был противоположностью Майнца настоящего. Он любил поговорить и в разговоре очень эмоционально жестикулировал, руками донося смыслы и оттенки, которые не успел втиснуть в слова. Воображаемый Майнц смотрел на мир как на огромную механическую игрушку, замысловатую, собранную ловко, с множеством мелких деталей и хитрых приспособлений. Смотрел с восторгом и убежденностью, что непременно узнает все тайны устройства этой игрушки. И смог бы – будь у него время. В отличие от Майнца настоящего воображаемый был человеком ученым. Ему не приходилось копать мерзлый торф, латать проржавевшие трубы, грузить упырей в тачку, отбиваясь от их вялых конечностей. Воображаемый Майнц был резок в общении, терпеть не мог уныния и слепой покорности судьбе. Любил жизнь и намеревался прожить ее так, чтобы не пожалеть ни об одном мгновении.