Сергей ломался до третьей рюмки, но согласившись, решительно взял бразды правления и отдал их нам, чтобы не вникать в детали. Себе, помимо колонки редактора, он отвел церемониальные функции: мирил и ссорил сотрудников, вел изнурительные переговоры со всеми и обо всем, а главное, представлял газету в сношениях с внешним миром, прежде всего – на Брайтон-Бич, где его безмерно уважали за виртуозное владение феней.
Момент истины наступал раз в неделю на планерке, когда Довлатов обозревал вышедший номер. Лукаво объявив себя – единственного недипломированного сотрудника в редакции – недостаточно компетентным, чтобы обсуждать содержание наших материалов, он судил лишь о стиле, но так, что у всех горели уши.
– Что ты, собственно говоря, имел в виду, – ласково спрашивал Сергей поэта, педагога и массажиста Гришу Рыскина, – когда написал «кровавая рука крайма душит Нью-Йорк, по которому слоняются бездомные в чесуче»?
Нам доставалось наравне с другими, особенно за статью «Простаки в мире секса».
– Смесь напора с лицемерием, – говорил Сергей, – как будто этот опус написали Портос с Арамисом.
Никто не смел обижаться, потому что в редакции царил азарт взаимного издевательства, который мы же и насаждали. У нас не было ничего святого, и больше всего мы боялись того, что Аксенов (пиковый король в нашей колоде) называл «звериной серьезностью». Перегибая палку, мы считали смех всему мерой, еще не зная, что шутки могут стать нервным тиком и обернуться стёбом. Сергей это предвидел. Он ненавидел профессиональных юмористов и боялся, что его к ним причислят.
– Ирония и жалость, как у Хемингуэя, – одергивал он нас без особого толку.
В принципе ему было все равно, о чем писали в «Новом американце», лишь бы чисто, ясно, уместно, с симпатией к окружающим и со скепсисом к себе. Отделавшись от антисоветского официоза, не менее предсказуемого, чем советский, не впав в панибратство, научившись избегать пафоса, сдержанно шутить и видеть в читателе равного, «Новый американец» расцвел на свободе. Выяснилось, что она скрывалась в стиле, добывалась в словаре и наряжалась простым синтаксисом. Раньше никому не приходило в голову, что устный язык может стать письменным без мата.
По-моему, Довлатов, заново открывший «средний штиль» Ломоносова, и сам не заметил совершённой им революции. Сергей просто физически не выносил, когда пишут «пах» вместо «пахнул», а за «представлять из себя», мог, как я выяснил, преследовать неделями. Возделывая и пропалывая наш грамматический садик, Довлатов расчистил почву для всех. В «Новом американце» все стали взыскательными читателями других и настороженными писателями для себя. Боясь позора, мы, готовые отвечать за каждое лишнее, неточное или скучное слово, писали, озираясь, как в тылу врага.
Больше всех – по три полосы – сочинял Леша Орлов, влюбленный в баскетбол. К сожалению, им не интересовался, несмотря на двухметровый рост, Довлатов, и спортивные страницы считались рекламой, что не останавливало Лешу. Жилистый и тощий, он напоминал игрушечного зайчика из рекламы батареек «Дюрасел». Когда все выбивались из сил, Леша подрабатывал таксистом, писал про политику, соблазнял дам и заполнял случайные паузы, хлопая, как на стадионе, в ладоши: «Спар-так».
Кино занималась пара энтузиастов. Батчан был учен, Шарымова – старше и опытнее.
– Вы не можете меня к ней ревновать, – однажды сказал Довлатов, – потому, что мы встречались до вашего рождения.
Про жизнь писал все тот же многострадальный Рыскин. Знаток немецкой философии, поэт в душе и на деле, он трижды поступал на курсы программистов и возненавидел компьютеры, так и не научившись их включать. Гриша боялся нищеты, ел про запас, а на черный день купил два дома в трущобах – по доллару каждый. Когда выяснилось, что за недвижимость надо платить городу налоги, Рыскин с огромным трудом от нее избавился и наконец обрел достаток, став профессиональным массажистом. Работа открыла ему Америку в своеобразной перспективе, о чем Гриша сочинил интересную книжку. Я написал на нее хвалебную рецензию. Называлась она «Ниже пояса».