Ловя власть на мелких глупостях и больших подлостях, мы коротали юность, пестуя лакомое чувство метафизической исключительности. Запертые, словно в пещере Платона, в однопартийной, мягко говоря, системе, мы не надеялись ее ни изменить, как наши предшественники-шестидесятники, ни покинуть, как сделали это чуть позже сами. Нам оставалось только одно: оправдать собственное существование здесь и сейчас.
– Глупо думать, что кто-то другой может сделать тебя счастливым, – говорил Будда.
Но до него было далеко, и мы нашли себе гуру рядом. Никто, кроме нас с Вайлем, о нем не слышал, и это нам нравилось еще больше, ибо позволяло считать Попова нашим открытием.
3.
Я напился, когда познакомился с Валерием Поповым. У меня не было другого выхода. Мы начали вечер в бродвейском ресторане с того, что я обещал сопровождать каждый тост цитатой. К ночи их набралось столько, что Попов решил покончить счеты с жизнью.
– Лучше дня уже не будет! – воскликнул он. – Попасть первый раз в Америку и тут же найти человека, который шпарит тебя наизусть.
Мы оба уцелели, и я не перестаю его цитировать, потому что афоризмы Попова сыграли в моей жизни примерно ту же роль, что красная книжечка для хунвейбинов. Я черпал из его книг мудрость, которая такой даже не прикидывалась. Иногда его диалог излучал истому:
– Как ты себя чувствуешь? – спросила она.
– Плохо.
– А меня?
Иногда автор делился своим безграничным – надвидовым – гуманизмом:
Мимо прошел еж с лягушкой во рту.
– Не желаете? – спросил он, – освежает.
Попова, как, собственно, все важное и уникальное, я цитирую по памяти. Она лучше знает, что хранить, не спрашивая – зачем. Раз помню, значит было надо, дорого и кстати: резонанс.
Найдя нужный нам язык, мы извлекли из Попова мозг костей и рецепт спасения.
– Реальность, – утверждал наш с Вайлем догмат веры, – не бывает сплошной, а тайна счастья прячется в вычитании. Нужно всего лишь убрать (с глаз долой, из сердца вон) вату будней, чтобы не мешала сторожить, узнавать и встречать хохотом великие мгновения беспричинной радости.
– Хоть бы зубы у вас заболели, – сказал Довлатов, когда, уже в Нью-Йорке, мы поделились с ним благой вестью.
Ему этот молодежный, словно из «Мурзилки», гедонизм был категорически чужд, нам – в самый раз.
Хуже, что, открыв истину, мы не могли ею не поделиться. Не выдержав молчания, мы с Вайлем написали в молодежную, естественно, газету первый совместный опус – о Попове.
По дороге к печатному станку мы обнаружили, что вместе писать нельзя: стыдно. Письмо как акт слишком физиологично. Слова зачинаются, рождаются, иногда выплевываются. Делать это на глазах другого – не только неприлично, но и не гигиенично. Усвоив первый урок, впредь мы не повторяли ошибок и следующие пятнадцать лет сочиняли вместе и писали врозь, поклявшись никогда не раскрывать авторство статьи, эссе, главы, абзаца. Нам нравилось жить с тайной, и я унесу ее в могилу, как это поторопился сделать Вайль.
Властям, однако, наш коллективный дебют не принес той радости, которой мы стремились поделиться, и Петю выгнали из газеты. Трудно, вернее скучно, вспоминать – за что. Интересным в этом процессе был сам процесс. Опротестовав, как было тогда модно в свободолюбивых кругах, решение администрации, Петя настоял на публичном судебном разбирательстве.
В ту, охочую до правосудия эпоху, суды были нашими гражданскими праздниками. Поскольку никто не питал надежды на успех, процесс носил характер не юридический, а эстетический, и Вайль две недели сочинял красноречивое последнее слово, требуя приобщить его к делу.
Судья приобщил, и скоро Вайль, как и я, устроился в профессиональную пожарную охрану, которая отличалась от любительской тем, что не гасила пожары на производстве, а заливала их в себе – привычным портвейном и экзотической «Березовой водой» на спирте, хоть и техническом. Петя ходил дежурить на один завод, я – на другой, но оба мы ничего не делали, даже не пили, боясь оказаться на дне, где ползали наши коллеги.
Пора признаться, что пожарная охрана дала мне несравненно больше университета. Книги я и без него читаю, но никогда мне уже не встретить таких людей, какими были мои сослуживцы. Один испражнялся, не снимая галифе. Другой спал с дочкой. Третий нюхал бензин, когда кончалась выпивка. Самым невзрачным казался начальник караула Вацлав Мейранс, получивший пост за канцелярский почерк. Умея подписываться с росчерками, он любил грамоту, хотя с трудом разбирал написанное. Однажды, страдая от насильной трезвости, Мейранс пристроился ко мне, когда я проверял диктанты, подрабатывая учителем в свободное от университета, дружбы и пожарки время. Изучив все 40 тетрадей, Мейранс одобрил одни и осудил другие диктанты, так и не поняв, что текст тот же. Наверное, его учили, что показания всегда разнятся.