В моем случае он был бесспорно прав, потому что в парикмахерскую я не заглядывал с шестого класса, когда меня туда привел недвусмысленный приказ директора школы. В отместку я покрасил шнурки кедов голубой масляной краской. На нее сразу налипла пыль, и шнурки вышли не пестрыми, а грязными. Что тоже годилось, потому что больше всего я хотел быть хиппи, и не когда вырасту, а прямо сейчас. Родители мне не препятствовали, бабушка помогала. Она сшила рубаху-«батник» из ситца в мелкий цветочек и штаны из бордового вельвета, которые вскоре удачно облысели на коленях. О джинсах я и не мечтал. Запредельная, как «Мерседес», роскошь, они были только у моего тезки, чья мать плавала в загранку.
– «Ливайсы», – с напускной скромностью объяснял он, – гарантия – семнадцать лет.
Неровная цифра казалась особо убедительной, но тем же летом штаны лопнули на коленях и нижняя часть отвалилась напрочь.
– Шорты – невозмутимо сказал владелец, – но все равно «Ливайс», и гарантия – та же.
Надо сказать, что Запад знал о нашей страсти и сочувствовал ей. Я выяснил это уже в Америке из сериала «Мак-Гайвер», где вооруженный швейцарским перочинным ножом герой спасает из чекистских застенков великого русского поэта, которого играл мой приятель, удачно перебравшийся из Риги в Голливуд. Опознав в спасителе американца, неназванный поэт, под которым, конечно, подразумевался Бродский, кричит, подпрыгивая от радости: «Я лечу в Америку! У меня будут джинсы!»
– Вранье! – возмутился Карл Проффер, издававший в своем «Ардисе» все книги Бродского, – Джинсы у него и в Питере были – Набоков прислал.
Я, однако, никакого Набокова не знал и жил без джинсов, что, в сущности, было даже к лучшему, ибо роскошь считалась несовместимой с опрощенным бытом хиппи. Теперь я бы определил эту меланхолическую установку с помощью термина утонченной японской эстетики: ваби-саби. Неброские цвета, намеренная угловатость, тусклая заношенность, грубоватая неотделанность, не нарочитая, а не замечающая себя бедность. Признав все это не чуждым отечеству, Москва сегодня назвала «Ваби-саби» сеть дорогих, как, впрочем, всё тут, кафе. Но в мое время ваби-саби царило всегда и всюду, и отличить умышленную бедность от неумышленной нам было труднее, чем самураям.
Вот почему я не стригся. Это был самый простой, но не самый безопасный способ выделиться и перебраться поближе к Западу. Длинные волосы отличались от коротких, как евреи от русских. Они разом и незаслуженно переносили тебя в оппозицию к власти, конечно, не такую роковую, как диссидентство, но еще более очевидную и, пожалуй, не менее раздражающую.
В Риге еще терпели, но в Сочи, куда я добрался, как обычно, на попутных машинах, меня доставили в милицейский участок.
– Постригись – отпустим, – сказал толстый, но отнюдь не добродушный начальник отделения.
– Ни за что, – сказал я, воспитанный на Евтушенко и другой свободолюбивой литературе.
– Тебе же лучше, – неожиданно сменил тон милиционер, – а то за бабу примут.
– Пусть, – не сдался я, и был отпущен на четыре стороны, из которых одну – западную – сторожил катер пограничников.
Не склонившись перед угрозой, я не поддавался уговорам.
– Если тебе есть, что сказать, – говорили взрослые, – мир лучше услышит тебя подстриженным.
– Маркс не стригся, а памятник поставили, – упорствовал я на своем, и от меня отстали все, кроме отца, который и не приставал. Более того, он сам носил бороду, единственный в своем полуштатском институте, где всем полагалась лётная форма. С бородой отец выглядел в ней, как Хемингуэй на фронте.
Но у меня она еще не росла, и я, обходясь черными лохмами, походил на доисторического «Человека из ниоткуда». Так называлась популярная комедия с забытым сейчас, но ощутимым тогда антисоветским подтекстом. Он, впрочем, сопутствовал всему, чем я жил, придавая отчетливый вектор нашим увлечениям, мечтам и досугу. Как все молодые, мы считали себя богемой, хотя пользы и вреда от нас было не больше, чем от казараг из средневекового канала.
3.
Богемой мог считаться только один из моих друзей – Нелаев. Его, как и всех остальных в моем помете, тоже звали Сашей, но в отличие от других он писал не стихи, а картины. За столиком в «Замке» он говорил меньше, а я – больше всех. Чашка кофе стоила 9 копеек, ее хватало до заката, и мы редко покидали кафе раньше.