Понимая, за что взялся, отец не бросал начатого, следовал за историей и искал военных, обязательно – земляков. Майор Петряков подходил по всем статьям. Он был пресыщен Западом и скучал по родине, на которую Рига никак не хотела походить. Наряду с русским Лениным здесь стоял немецкий Гердер и уже совсем непонятно какой Барклай-де-Толли. Магазин назывался Veikals, парикмахерская – Frizetava, и улица Горького – с выкрутасами модерна – выглядела совсем не так, как ей положено. Балтийский ветер был промозглым, в доме офицеров кормили червями в желе, водку разбавляли похожим на пертуссин бальзамом, город кишел недобитыми фашистами, включая одну, свившую гнездо прямо у входных дверей, которые Петряков, не рассчитывая на дружбу народов, обил листовым железом. К тому же паркет не сдавался и просвечивал сквозь масляную краску в процарапанных сапогами прогалинах. Майор хотел домой, а мы – из дома.
Так состоялся обмен. Отец умел падать вверх, он даже умер у моря, на Лонг-Айленде.
2.
Мир тогда был слегка другим, но тоже красивым. Люди, даже взрослые, закидывали голову, чтобы полюбоваться самолетом. Телевизор считался роскошью. На каждый день программ не хватало, и его смотрели дважды в неделю, но уж всё, что показывали. Машины ездили редко. Чаще всего – зеленые газики, зеленые же грузовики с дощатыми бортами и серые покатые «Победы». Иногда – редкие, как землетрясение, «Чайки». В одной я увидел лысого Хрущева. Еще лучше был катафалк с гробом на открытой платформе. Он ехал шагом, потому что сзади шел военный оркестр. Брату понравились медные тарелки, и он научился на них играть, чтобы много лет спустя, в армии, лабать, как говорили музыканты, жмурика.
Улица Суворова была центральной – по ней ходил трамвай, поднимавший жуткий грохот. Когда в пять утра первые вагоны катили из депо, гостивший у нас родственник из тихой подмосковной Кубинки решил, что опять началась война. Но настоящий шум поднимался перед парадом. Ночью по Суворова шли танки, пушки, позже и ракеты на тяжелых платформах.
Завидной особенностью нашего дома был выдвинутый из плоского фасада эркер, позволявший глядеть из бокового окна на улицу в профиль. Пока меня не отправили в школу, мы с котом и бабушкой целыми днями лежали на подоконнике, наблюдая «реализм жизни» и, конечно, фасоны.
Если смотреть из детской, Суворова уходила к базару. Поздним утром с него шли аккуратные рижские старушки с хозяйственными сумками, из которых обязательно торчали цветы. Без них в Риге считалось немыслимым вернуться с рынка. Молодежь предпочитала авоськи, обычно с картошкой. Деликатесы, те же миноги, несли в портфеле и только мужчины, праздник считался по их части. На Лиго (так латыши называют Иванов день) с базара несли потешные шляпы из гофрированной бумаги. Мне доставалась треуголка – я уже тогда любил историю.
Из окна столовой открывался вид на Дзирнаву – старинную Мельничную улицу, которая тоже вела к базару, но черными, хозяйственными, окольными путями. По ней ходил гужевой транспорт. Я еще застал телеги, в которых развозили молоко в проволочных ящиках. Бутылки легонько тренькали, как хрустальная люстра.
Живя слегка на отшибе, Дзирнаву отличалась странными магазинами. В одном продавали хомуты, в другом – похоронные принадлежности: сатиновые костюмы, рубахи без спины и туфли на картонной подошве. Не удивительно, что мне снились мертвецы еще до того, как я прочел Гоголя.
За углом, удалившись от центра, Дзирнаву сворачивала к «Маскачке», где улицы напоминали районную библиотеку: Тургенева, Пушкина, того же Гоголя и даже Белинского. Несмотря на писателей, Московский форштадт считали бандитским, и мне не разрешалось его навещать даже с бабушкой.
Зато Суворова вела к цивилизации: к кондитерской в деревянной избушке, на витрине которой хитрая машина выплевывала горячие пышки на глазах у прохожих, и к широкоформатному кинотеатру с довоенным названием «Палладиум», где в пустом зале показывали «Залп „Авроры“», а в полном – «Спартака» с Кирком Дугласом.
В кино меня, впрочем, не пускали, а бабушка предпочитала жизнь искусству, и мы сидели у окна, пока не приходило время варить борщ и кормить Миньку.