— И уже шестой месяц сидит в тюрьме?
— Говорю же, шестой, только что один в камере, чтобы не научился чему от старших уголовников.
— Шестой месяц?
— Да говорю же. С самого нового года.
— И только тринадцать лет?
— Тринадцать. С осени четырнадцатый пошел.
Сикориха содрогается. Женщины тяжело вздыхают. Минута молчания.
Жара все мучительнее.
— А разрешение от судьи у вас есть?
— Есть. Три раза ходила, ну все же дали.
— На личное свидание?
— Личное. Другого мне не надо.
— Да? А мой уже третий месяц сидит — и всегда только через решетку.
— Надо было просить, судья бы дал.
— Боюсь просить-то, еще рассердится, а тогда что? И вовсе не даст.
— Глупая баба! Раз закон есть, должен дать.
Тонкая, насмешливая усмешечка украдкой пробегает по всем лицам.
Закон…
Хорошенькая девушка у самых ворот, наконец, решается и нажимает пуговку звонка. Глухой звук за толстыми дверями. Приоткрывается «глазок».
— Чего надо?
— Господин старший, долго нам еще ждать? Людям дурно делается!
Глазок с шумом закрывается. Девушка смеется. Парень в грязных лохмотьях предлагает:
— Может, желаете скамеечку и зонтик?
— И мороженого?
— А то еще веер, обмахиваться?
— Говорю вам, у меня уж и слез не хватает. Хожу, прошу, объясняю — как горох об стенку. Ведь единственный сын… И за что? За что?
— Такое уж время… Такое время…
— А как же. Места тут на шестьсот человек, а сейчас тысяча двести сидит. Известно, тюрьма для людей, не для скота строится.
Скрежет ключа. Все бросаются вперед, чтобы стать поближе. В приоткрытых воротах показывается привратник.
— Свидание! К Квятковскому, Гдуле, Рингу!
В ворота входят надушенная дама, нищий с бесцветными глазами и молодая девушка. На ее лице с резкими чертами вдохновенное, фанатическое выражение.
Привратник присматривается к остальным. Глаза его останавливаются на заплаканной Сикорихе.
— Разрешение есть?
— Нет. Окажите божескую милость, господин…
— Марш отсюда! Нечего вам тут делать! Только лишняя толчея у ворот. Ну! Чтоб я вас тут больше не видел!
Она медленно уходит от накаленных солнцем стен. Мальчики идут с ней.
— Не ревели бы вы так! Не съедят же его там.
— Ой, Юзусь, Юзусь, дитятко мое дорогое, единственное.
— Тоже придумали! Ведь у вас еще пятеро. По крайней мере одним ртом меньше, — повторяет Виктор слова отца.
— Что ты там понимаешь… Сыночек мой единственный! Дитятко мое родное!
— Ну да! Мало вы палок об него обломали!
Сикориха замахивается кулаком, но Виктор ловко отскакивает в сторону.
— Видали его, заразу! Еще и этакий над тобой надругаться норовит! Чтоб тебе самому тюрьмы не миновать, собачье отродье!
Вся красная от злости, она с шумом распахивает дверь своей комнаты. Ганка орет в колыбели как зарезанная; широкая струя воды из опрокинутого ведра подбирается уже к самым дверям. Сикориха наскоро тычет ребенку в рот грязную тряпочку с жеваной булкой и торопится, пока сам не вернулся, подтереть пол. Из щетинистого полусгнившего пола под ноготь вонзается заноза. Она пытается вытащить ее зубами, и ей снова вспоминается Юзек и тот, другой мальчонка, что уже шестой месяц сидит один в камере. И она снова трет пол, тихонько всхлипывая. Мутные слезы капают на грязную тряпку, на грязный пол.
Под скамейкой валяется засохшая корочка хлеба.
— Хлеба и того не уважают, такие теперь дети пошли.
И потихоньку, про себя, словно кто-то может услышать:
— Юзек тоже, прости господи, чистая холера, не ребенок был…