Первым среди ее обязательных мифов был миф о страдальце-новаторе в терновом венце, непонятом гении, гонимом тупой и враждебной средой. Эта ситуация уходила корнями в «героическую» эпоху «проклятых» художников — Бодлера, Верлена, Рембо, Ван Гога. Но она подверглась девальвации уже в начале нового века, на переломе от декадентства к авангардизму. Современник этих событий, Валери был свидетелем превращения трагической ситуации в условную формулу, в разменную монету успеха с отчеканенным па ней софизмом: «Все, что отвергнуто, достойно восхищения». Эта принудительная обратная логика, возведенная в эстетический принцип, послужила для оправдания многих разломов и сдвигов в литературе и искусстве Запада в течение всей первой половины XX века.
Валери отказывался подчиняться этой автоматической символике модернизма, сулившей спасение и славу ценою тотального разрыва с прошлым и жестокого конфликта с нормальными, очеловеченными формами художественного сознания. Ради спасения в себе художника он уже в юности предпочел надолго отказаться от литературы как профессии. Рано наступивший кризис самоотрицания не заставил его превратить личную горечь разочарования и свою внутреннюю коллизию в витрину чудес на потребу публике зевак и пресыщенных снобов.
Поза непонятого гения претила ему; он не мог не видеть, что как профессия такая поза смешна. Он не из самодовольства скорбел о неустройстве среди культуры, о потрясениях современной цивилизации. Раззолоченный мундир академика он избрал не из слепого тщеславия, а с открытыми глазами, желая отгородиться не от тревог современности, а от враждебной и неприемлемой для его сознания стихии произвола и культурного одичания, неотделимой от деградации искусства его времени. Непонимание этого поворота мысли Валери было подчас источником предвзятых обвинений, вроде тех, — в «капитальной заурядности мыслей» и «непроницаемости к новизне идей», — какими критик А. Эфрос в 30-е годы награждал нашего писателя за его академические лавры.
Между тем ничто не было, по существу, более чуждо его натуре, чем жажда почестей и знаков внимания, которыми он щедро был награжден. Среди французских литераторов, согретых официальной славой, едва ли можно было найти в то время человека более скромного, бескорыстного, сдержанного и требовательного к самому себе, более чуждавшегося даже тени самоудовлетворенности, апломба и писательского высокомерия. Ни духовно, пи материально Валери не принадлежал к уже мощной в его время фаланге артистической богемы.
Конечно, в позиции Валери была очевидная односторонность, ее нельзя назвать сильной, по было бы неверным вообще отрицать за ней всякое преимущество. Пример высокой честности и личного достоинства, он мог обманываться в эстетических и философских позициях, мог поддаваться в железный век иллюзиям либерализма, но не мог изменить своему гуманистическому призванию, своему гражданскому бескорыстию.
Тяжелыми были его последние годы в период нацистской оккупации Франции, все фазы которой он по воле обстоятельств пережил на родине. Хотя и сравнительно далекий от активного движения Сопротивления, он пронес незапятнанными через испытания тех лет свою репутацию писателя и совесть антифашиста. Не забыты и прямые акты гражданского мужества Валери. В 1940 году в оккупированном Париже на заседании Французской Академии он первым предложил отклонить похвальную резолюцию Петэну. Полгода спустя, также на заседании Академии, он публично произнес слово памяти философа Анри Бергсона — жертвы позорных нацистских гонений.
С начала 1942 года Валери входил в Национальный комитет писателей — один из центров антифашистского сопротивления французской интеллигенции.
Любопытное обстоятельство: Валери и на этот раз верен себе. В годы разгрома и национального унижения, как некогда в годы первой мировой войны, он находит давно нехоженые пути, обращается к новому поэтическому замыслу. В моменты уединения и одиночества старый писатель набрасывает род драматических диалогов или поэтической драмы в прозе на тему о Фаусте и Мефистофеле. Но творческие силы иссякли. Часть фрагментов к «Моему Фаусту» появилась в печати, но само это произведение, обещавшее стать «сардоническим завещанием» поэта, так никогда и не было закончено.