Господи, а ведь не так начинали они с ним жизнь. Были и люди вокруг, и поездки, и ночные костры, и пробуждения в рассветном тумане, и ей не хотелось ничего другого. Но другое все-таки настало и поначалу радовало. Не верилось, что можно сказать: «моя береза», и «моя яблоня», даже «моя крапива» — и вовсе не обязательно быть собственницей, скопидомкой, выжигой, чтобы это доставляло удовольствие. Но год шел за годом, она и не заметила, как ушли радость, веселье, праздник. Тем более что оставалось много хорошего, наверное, даже более ценного, чем праздник, ведь рано или поздно он отгорает. Праздник потому и праздник, что приходит и уходит, вспыхивает, разливается огнями и угасает. Иначе он никакой не праздник, а более или менее приятная обыденность. Нескончаемый праздник печален, как на картинках Ватто. Беспечные, обреченные на вечное веселье, вечный карнавал люди погружены в сиренево-золотистую печаль… Покой, доверие, доброта друг к другу, достоинство каждого прожитого часа, не омраченного ни хитростью, ни скрытностью, ни задней мыслью, обладают куда большей ценностью, чем остротца разнообразия, опасных поворотов, тайных замираний.
Все так. Но мчатся машины, мелькают чужие прекрасные лица, тянет прелью и дымком из леса, мир полон движений, встреч, волнений, ожиданий, ничто в нем не кончилось, не изнемогло в утомлении, все начинается сначала, очарованно и ошеломленно, как в первый раз. Ты сопротивляешься его зову — из приличия, из уважения к своему прошлому, которое лишь сегодня предстало тебе прошлым, а не настоящим, из привычки, слабости сникшей в бездействии души, ты говоришь себе: «Не превращай бог весть в кого усталых людей, торопящихся использовать свой отпуск, и других, со скукой возвращающихся в рутину службы, очередей, домашних забот и неурядиц. Не воображай, что кружится, звеня, расписная, вихревая, пряничная карусель и лишь тебе, бедной, недостало деревянной лакированной лошадки. Ты просто с жиру бесишься. Да, да, ты распустилась в тишине и нежности любящего человека и бесишься с жиру. О, какое мерзкое выражение! Его наверняка нет ни в одном другом языке. Оно порождено древним русским рабством. Им так удобно одергивать всякое желание, стремление, мечту, гасить любую неудовлетворенность, недовольство, порыв. С жиру бесишься — и баста!..»
Под Вышним Волочком их прихватил дождь. Нина задремала и пропустила его начало. Когда же проснулась, дождь вовсю хлестал из низких, обложивших все небо серых туч. По лобовому стеклу бессильно мотались дворники, размазывая непрозрачными полукружьями замокшую пыль и размозженные тела насекомых. В западинах и выбоинах шоссе налились лужи, всклень наполнились кюветы, все, что населяло простор, что росло из земли, было измочено вдрызг, как будто дождь длился не считанные минуты, а много дней подряд. С проводов, столбов и веток смыло птиц, а с шоссе смыло машины. Лишь изредка, фонтанируя грязной водой, проносился навстречу крытый грузовик. Ну, птицы попрятались, нашли укрытие, а куда подевались машины?.. И Нине представилось, что она спада долго-долго и проспала исход лета, на дворе осень и нескончаемый дождь, и ее смутные ожидания и надежды так же размажет по глади вечности, а потом и смоет неугомонным потоком, как пыль и трупы насекомых со стекла, и ей захотелось плакать.
Она закрыла глаза и долго сидела так, безвольно отдаваясь тряске и слушая, как шины, шипя, проносятся по плоским лужицам, с резким хрястом вышибают воду из глубоких луж, как дробно барабанит дождь в лобовое стекло и вдруг хлестом ударяет в ветровое. Тогда холодные капли выжимались из каких-то щелей ей на колени, руки и губы, у них был противный, не дождевой, а жестяной и резиновый вкус. Почему-то вспомнилось, как пахнет осенью мокрая собачья шерсть, когда влага вбирает дым сжигаемой листвы. Господи, что ты ни делаешь, все к лучшему!
Она уже хотела попросить Павла Алексеевича повернуть назад, открыла глаза и увидела впереди, в чистом секторе, разметенном дворником, сквозь поределый и обхудалый дождик бездонную синеву, которая скоро примет их в себя.