И так она этого боялась, что резко оборачивалась в сторону бородатого Мишки и чуть не пускала слезу облегчения. Смешной, конопатый, низкий и крепкий в плечах, он беззаботно кивал в такт кочкам на дороге и барабанил пальцами по трещинкам вдоль руля. Элле, в отличие от сестры, с мужчинами не везло.
Всю жизнь Элку незримо преследовал Париж. Закладки трухлявых учебников с золотым Версалем и французский флаг на резиновых босоножках. А уж как упорно и картаво она учила язык, все представляя, что еще пара лет – и ей выпадет тот самый волшебный случай, который перенесет ее на широкие, пахнущие выпечкой бульвары. Даже когда Катька вбежала в крошечную семейную гостиную на Партизанской и восторженно объявила, что уезжает с Мишкой во Францию. Даже тогда перед лицом Элки на стене с ободранными обоями висела эта пошлая и нелепая картинка со злополучной Эйфелевой башней. Катька, очаровательно счастливая, скакала по комнате, напевая песню из кинофильма «Под крышами Парижа», а Элке слышалось, как хохочет над ней картина, как раскрывает она перед ней злейшую шутку, как грубо и жестоко дает понять, что все знаки предназначались не ей, а Катьке – прекрасной настолько, что даже невозможной ей по-настоящему завидовать.
Они подошли к Катьке – гладкому, изящному, как она сама, могильному камню. Выцветшие букеты под ним, вдобавок к тому свежему, что притащил с собой Мишка.
А вот этот с полевыми – не мой, Элка. Не мой. Катьку тут все любили. Помню, она как сядет за фортепьяно, так у нас под окнами такая публика собиралась! И стоят, слушают. А я в самом первом ряду, самый преданный слушатель.
«Элка-Катька-Элка-Катька», – шептала себе под нос Эллочка. А глаза влажные.
Ну, Элка, ну ты чего. Жаль, конечно. Такая у вас семья была. Да как-то все, видишь, расстроилось после Катькиного ухода. Ты ж вон поступать должна была… Ай! Ну ничего, Элка! Ты же мне как сестра. Уж я за тобой присмотрю. Да как не присмотреть-то. Вы с ней похожи – жуть! Я тебя увидел, чуть не заплакал. Думаю: «Вон! Катька!» Ей-богу, как Катька. Только худенькая совсем. Ну ничего! Встанем на ноги, Элка! А то без этого как? Я бы потом Катьке уже на том свете в глаза б смотреть не смог.
И он обнял ее. Прижал к горячей звериной груди с такой силой, что еще чуть-чуть – и сломает сестренку своей горячо любимой.
А Эллочка плакала все сильнее, уже хлюпая вздернутым носиком. Пальцами цеплялась за рукава его рубашки и прислушивалась, не участилось ли Мишкино сердцебиение. Но оно, несмотря на пылкий жаркий голос, давно замерло. Казалось, сердце его остановилось в тот же день, что и Катькино. Эх, Элка, как же вы похожи, а. Как же похожи. Катька и Элка – две сестрицы. Найдешь тут себе все – выучишься, семью заведешь. Гляди и полюбишь кого.
А Мишка всегда такой – будто мысли чужие слушает.
– Мишк, ты меня Элкой не зови.
– А как тогда?
– Эллочка.
Мишка сложил губы по привычке, будто снова хотел воскликнуть: «Элка!» Будто было еще кому, как тогда в первый раз, крикнуть: «Катька!» Будто сидела еще на скамье в густом ботаническом саду выпускница с толстой тургеневской косой. Будто рисовал еще ее профиль, будто пытался еще обменять его на имя – настоящее или выдуманное. «Катерина», – сказала бы она, а он ей уже спустя неделю, в конце жаркого мая в душном школьном актовом зале под гул аплодисментов: «Катька!»
Тут же одернул себя. Понял все. И оба они плакали, обнявшись, от невозможной любви под ту самую молчаливо-застывшую в воздухе элегию Рахманинова, которую когда-то играла Катька на своем выпускном.
Я мечтала куда-нибудь уехать – убежать от несчастной любви. Мне надоело страдать и по ночам плакать в подушку.
Мои страдания грозили затянуться надолго, но тут, можно сказать в самый разгар трагедии, меня позвали в гости родственники из Дагестана, и уже через неделю я сходила с поезда на раскаленный перрон махачкалинского вокзала.
Печальное прошлое я решила похоронить и еще в поезде навела жуткую красоту: глаза, губы, прическа – все было ярким и броским, хоть сейчас на бразильский карнавал. Мне хотелось произвести на родню неизгладимое впечатление, и я своего добилась! Тетя зажмурилась и побледнела, а дядино лицо стало суровым и непроницаемым. Видать, настолько обалдели, что и слова сказать не смогли.