Муж у нее сухой кузнечик, насмешливый и какой-то очень легкий. Не идет, а парит в десяти сантиметрах над землей, живенько передвигая ногами только для вида, чтобы не смущать окружающих. Ни в больнице, ни на аллее не оставляет за собой следов. Шапочка на нём ядовито-розовая в полоску. Отродясь не видела таких дурацких шапок.
– Было б что крутить! – фыркает старуха. Получается у нее смачно, со вкусом. Хочется предложить ей сена, теплое стойло и отскочить подальше, чтоб копытом не врезали.
А вот двигается еле-еле. Словно льды стиснули ее большое неповоротливое тело и не выпускают, и колют, как тореадоры упавшего быка, пиками айсбергов.
Но она несгибаемая старуха. Медсестер шпыняет, с врачами разговаривает свысока, будто делает им одолжение. Снисходит, в то время как остальные лебезят и заискивают. Больных и всякую родственную шелуху вроде меня начисто игнорирует.
– Всю жизнь через тебя терплю унижения, – театрально горюет старичок.
– Хуже, чем эта шапка, я тебя не унижу! – парирует она. – Лёня! Сними!
– Лида! Иди нахер, – не меняя интонации, предлагает он.
И оба вдруг начинают смеяться. Их смех похож на диковатое уханье и скрип. Так могли бы смеяться деревья или, допустим, энты перед решающей битвой с Мордором, когда уже ясно, что большинство поляжет в сражении.
Бабушка сидит на кровати и смотрит в никуда. Она постепенно оплывает, как воск в тепле; глаза по утрам у нее затягиваются корочкой, с каждым днем все более твердой, как будто она больше не хочет смотреть наружу, хочет лишь закрыться от нас, чужих пугающих людей, законопатить щели, окуклиться и замереть. Я бережно протираю ей лицо ватными дисками, дойти до туалета – целая проблема, каждый раз это мучительно тяжкий поход, сорок девять шагов по больничному линолеуму до заветной двери, а обратно почему-то пятьдесят три. Не знаю, отчего обратно дольше.
– Когда вернется Алена?
– Скоро, бабушка, скоро.
Шесть старух в моей палате, пропахшей содержимым подгузников, несвежим бельем, затхлыми ртами, лекарствами, раздражением замотанных медсестер. Я все чаще чувствую себя седьмой.
Однажды наступает самый отвратительный день. День, когда все идет даже хуже, чем обычно. Мы едва не падаем по дороге в туалет, медсестры орут на меня, бабушка плачет в испуге, я пытаюсь успокоить ее и нарываюсь на ярость. «Где Алена? Не трогайте меня!»
Я все-таки дотаскиваю ее до палаты. Сто кило против моих пятидесяти: бабушка выигрывает этот бой еще до сигнала рефери. Я стою, взмокшая, вцепившись в спинку панцирной кровати, тяжело дышу, и перед глазами у меня плавают красивые черные круги, густые, как масло.
– Сутулишься! – строго замечают сзади. – Держи спину прямо.
Я рефлекторно выпрямляюсь прежде, чем успеваю понять, что произошло. Оборачиваюсь.
Целых три секунды бабушка смотрит на меня прояснившимися глазами и осуждающе качает головой. Это ее любимое наставление, она вечно укоряла, что я не слежу за осанкой.
Если можно ошпарить счастьем, то со мной случается ожог девяноста процентов поверхности тела.
Я еще ничего не знаю о том, что у таких больных бывают просветления, после которых часто наступает ухудшение. Мне понятно лишь одно: бабушка вернулась. Горячая волна толкает изнутри, я натыкаюсь взглядом на выросший в дверях ледокол «Красин» с зубной щеткой в руке и пытаюсь объяснить ему, что происходит, потому что такую огромную радость невозможно держать в себе.
– Узнала! – горячо говорю я, стараясь не расплакаться. – Она меня узнала! Она поправится?
Старуха бросает взгляд на мою бабушку, привалившуюся к стене и снова глядящую перед собой бессмысленно и кротко. Потом смотрит на меня.
– Обязательно поправится, – очень ласково и с такой абсолютной верой, что меня оставляют последние сомнения, говорит она и кладет тяжелую влажную руку мне на плечо. – Все поправятся.
Именно сдержанная ирония больше прочих эмоций соответствовала бы сказанному, но в голосе этой властной жесткой старухи нет ни тени насмешки. Сила ее убежденности такова, что я верю во все сразу. Конечно же, все поправятся! Непонятно, как я вообще могла в этом сомневаться.