Повар, сидевший на облучке, надувался всем своим красным лицом, рот его недоуменно приоткрывался, жидкие усы еще сильнее отвисали. Сапрон, шедший рядом, поддерживал оглоблю, устанавливая лошадь в походное положение. Маня любила Сапрона. Он косил для нее по иноземным опушкам сено, подкармливал хлебом из пайка. Маня с благодарностью поглядывала на него слезящимся раненым глазом, из которого недавно вынули осколок. Глаз ослеп, повару приходилось подправлять движение животного — он резко дергал левой вожжой: иди прямо, черт глупая!
Маня дергала контуженой головой, бормотала что-то отвислыми губами, горевала о сыне-жеребенке, погибшем в уличном бою…
Никиша завидует Сапрону: накосить для лошади сена и он бы тоже смог, а помешивать картошку в котле деревянной лопаткой и вовсе благородное дело. Какая же тут война?
Сапрон возмущается: а где же я, по-твоему, был? У меня за спиной винтовка была, штык надраен до невозможной сиятельности… А до этого в разведке служил целых три года, языков десятками брал. Это уже апосля из-за разлада нервов был списан на кухню… В штыковую всегда добровольцем ходил, хоть повар и отговаривал — я помогал ему хорошо…
Маня слабела с каждым днем, Берлин был ее последним взятым городом, а дальше известное дело — на суп в котел, который она провезла через всю Европу… Сапрон бил кулаком по столу, плакал по Мане как по старой фронтовой подруге.
— Кобыла тоже страдала от нервного устройства… — наливал Никише повторительную стопку. — Когда мы ее забили и разделали на мясо, то после варки его даже солдаты не смогли съесть молодыми зубами — такое оно было жилистое и твердое. А еще осколки в нем попадались, один солдатик даже зуб сломал… Некоторые бойцы ели и плакали — они вместе с Маней пол-Европы прошли!
— Ты был тама, у Берлини! — хлюпает носом дезертир. — Надо Грепе своей приказать, чтоб каши пшенной сварила да крансервами магазинными заправила — я тоже кушать хочу как победитель! Чтоб кашу глотать не жевавши, с солдатским аппетитом. Знай, Сапрон, сердце мое на тонких храбрых ножках шагало рядом с тобой и кобылой Маней по Берлину!..
Сапрон налил по третьей. Сам он стремительно пьянел. Внезапно затрясся от гнева и, наклонясь, заорал в крохотное, будто мхом поросшее личико:
— Я не какой-то червяк тыловой! Мне война вставила больную душу. Тебе этого не понять… — Сапрон презрительно взмахивал черной от пастушеского загара ладонью, которая до сих пор имела боевой навес.
— Чаво ж тут понимать? — Маленький гость благодушно щурился, жевал былинку лука. На подбородке его пузырилась зелень, глаза утопали в комках морщинистой кожи. Кустики бровей — словно полынь на деревенских буграх.
Гудит ламповый телевизор, на экране мутное изображение. Неизвестные ораторы говорят о реформах, фигуры трясутся от технической неисправности.
— Об чем они балакают? — Дезертир приставляет к уху ладонь, встает, покачиваясь, с табурета, подходит к экрану, тычет в стекло трясущимся пальцем, словно хочет выковырнуть пару забавных человечков и посадить их в карман затасканного офицерского френча.
— Добавь самогоночки, Мавруш! — просит Сапрон добрейшим голосом, который у него прорезается в такие особенные моменты, постукивает тяжелыми, как болты, пальцами по столу, горбатится по старой “лазутчиковой” привычке. — Я — разведчик! — восклицает он. — Я все вижу наскрозь…
Мавра, задремавшая было на скамье, испуганно всплескивает руками:
— Игдешь я табе чаво найду?
— Иди, иди… — поторапливает Сапрон.
Старуха, будто спросонок, тыркается в дверь, привычно спотыкается о порог, ворчит. Опять в доме беспорядок: телевизор дребезжит, воняет горящим нутром, Сапрон рычит словно “сумасходнай”, Никиша скулит, завидев по телевизору военное кавказское действие.
Погремев посудой в сенях, бабка возвращается, несет перед собой литровую банку с жидкостью. Самогонка мутная, с белесыми хлопьями.
Сапрон недолго думая наполнил большие стаканы доверху. Не дожидаясь, пока Никиша пришкандыбает к столу, выпил свою порцию, выдохнул горячий спиртовой воздух. Старуха отвернулась от перегара, замахала ладонью — как от идола пахня!