На большом пальце ноги — тоже изящном, продолговатом — когда-то был вырезан кусок ногтя. Антонина Ивановна помнит, как переносил Онисимов эту очень болезненную операцию — удаление вросшего ногтя. Под ножом он вел себя, как каменный. На ногу была уже наложена повязка, боль усиливалась, ибо анестезирующее средство постепенно переставало оказывать свое действие. Держа руку Александра Леонтьевича, она ощущала его напряжение, пробегающий трепет скрываемой боли. Спросила его: «Ну как?» — «Было больно». — «А сейчас?» — «Ничего…». Из операционной он отправился прямо на работу.
И теперь, конечно, от него не добьешься жалобы. Несколько мужеподобная, обычно шумная, Антонина Ивановна умеет поднять настроение больного. Однако требуется ли это сейчас?
— Вам, Александр Леонтьевич, надо серьезно отдохнуть.
Признаться, она не уверена в своем предложении. Хронический бронхит курильщика, постоянные хрипы, привычный, порою натужный кашель — все это на отдыхе под солнцем юга, у моря, где Онисимов любил провести отпуск, усугублялось то воспалением легких, то ангиной. Казалось, болезни, которые еще как бы не осмеливались тронуть Онисимова, держались на почтительном расстоянии, когда его дни были отданы работе, вдруг набрасывались, как только он сменял рабочий режим отдыхом.
— Э, — отвечает Онисимов, — отдохну в своей Тишландии.
Впервые у него вырвалось: «своей». Он тут же прокашливается, чтобы скрыть нотку горечи. Неожиданно кашель становится сильным, мучительным, сухим, сотрясает оголенную грудь. Затем приступ утихает.
— Курение вы обязаны бросить, — говорит Антонина Ивановна. Ее тон категоричен. Он усмехается:
— Приеду когда-нибудь в Москву и доложу вам:
«Вот, дражайшая Антонина Ивановна, я и не курю!»
— Александр Леонтьевич, в таком виде я вас не отпущу. Надо наконец обследоваться.
— Ничего. Поеду.
— Я не могу взять на себя ответственность. Назначим консилиум.
— Он отрезает:
— Никаких обследований, никаких консилиумов!
— В таком случае я лично напишу, что по состоянию здоровья вам уезжать нельзя.
— Не смейте! — кричит Онисимов.
За ним водится этот грозный, повелительный крик. Онисимов, как мы упомянули, уже и сам обращался наверх, просил дать любую работу по специальности, но получил отказ. Значит, он обязан ехать. Еще никогда — с тех пор, как в шестнадцать лет стал членом партии — он не пытался уклониться, ускользнуть от исполнения партийных и государственных решении. Не сделает этого он и теперь.
— Если напишете, — продолжает он, — я вас подведу. Заявлю, что не подтверждаю ваших врачебных заключений. И выкручивайтесь, как знаете. Думаю, лучше, милый доктор, нам не ссориться.
И он снова улыбается — теперь с привычной саркастичностью. Ну, что с ним делать? Как поступить врачу?
— Александр Леонтьевич, полежите день-другой. Я вас понаблюдаю.
Онисимов охотно идет на мировую.
— Хорошо. Сегодня полежу.
Антонина Ивановна вновь обретает свою командирскую громогласную повадку.
— Извольте лечь в постель при мне.
— С вашего разрешения я прилягу здесь. Что же, здесь, возможно, ему будет лучше. Серьезная, грубовато скроенная врачевательница с неудовольствием вспоминает спальню Онисимовых. В середине комнаты расположились две широкие кровати, составленные вместе. По бокам две тумбочки. У стен два платяных шкафа. И все. Будто в гостинице.
Пожалуй, лишь в этом продымленном кабинете можно ощутить некий личный отпечаток. Высятся полки, где выстроились книги по специальности, текущая политическая литература, сочинения Ленина, сочинения Сталина, так и не завершенные изданием, оборванные на тринадцатом томе его смертью. В простенке висит скромно окантованная фотография Сталин и Серго Орджоникидзе — оба еще молоды, оба в шинелях, оба с черными заостренными усами Онисимов когда-то сам отдал увеличить этот снимок, сам нашел для него место.
К дивану приставлен круглый столик. На нем рядом с пачкой сигарет и настольной лампой чернеет телефон-вертушка, несколько отличающийся плавными формами от обычных аппаратов. Тут же под рукой лежат и две книги-новинки по истории советской промышленности, в последнее время Онисимов особенно интересовался этой темой.