Три дня Панкратов втихомолку страдал, поедая пшенную кашу, а на четвертые сутки к нам втолкнули нового арестованного.
Его именно втолкнули. Очевидно, он сопротивлялся, может, вырывался из рук охраны и ему наддали коленом «нижнего ускорения». Он влетел в камеру, остановился, оглянулся, тяжело дыша. Он не сказал нам обязательного «здравствуйте!», и мы его тоже не приветствовали.
– Ваша койка вот эта! – вежливо сказал корпусной, вошедший с тремя стрелками. – Держите себя тихо. Для буйных у нас карцер и смирительная рубашка.
Арестованный не шевельнулся. Он молчал и ожесточенно дышал. Он был высок, очень худ и, видимо, силен костистой жилистой силой. На нас он по-прежнему не глядел. Он был поражен шоком, его измученные, глубоко запавшие глаза горели – маленькие, серебряно посверкивающие точки на землистом, чем-то знакомом лице. Странно наблюдать крепких людей, ошеломленных до того, что не могут шевельнуться – ни сесть, ни пасть, ни наклониться, ни поклониться. Они просто окостенело стоят – я уже видел раза два подобное состояние, оно не было мне внове, но все также потрясало чувство.
Но когда корпусной повернулся к двери, новенький пробудился. Он метнулся за корпусным, громко крикнул:
– Не смейте! Слышите, я не позволю! Немедленно соедините меня с товарищем Сталиным.
Корпусной по природе был из тех, что любят поболтать. Нам он читал нотации по любому поводу, а еще охотнее без повода. Временами он изъяснялся почти изысканно.
– К сожалению, у меня нет прямого провода в Кремль. И уже поздно – товарищ Сталин отдыхает.
Арестованный чуть не топал ногами.
– Есть, есть – я лучше знаю!.. Сталин у себя, это его обычное время работы.
Корпусной строго поглядел на нас – не ухмыляемся ли в кулачок – и внушительно разъяснил:
– Будет товарищ Сталин беседовать со всякой мразью! Вот вызовет следователь, все жалобы изложите ему.
Он еще решительней двинулся к двери. Арестованный схватил его за руку, потянул к себе.
– Нет, вы разберитесь, очень прошу!.. Ну хорошо, к товарищу Сталину нельзя, но к Молотову? Соедините меня с Вячеславом Михайловичем – на минутку, только на минутку! Я скажу, где я, одно это – где я!.. Чтобы знали и побеспокоились…
– Повторяю, не успокоитесь, надену смирительную рубашку!
Между корпусным и новым заключенным встали стрелки. Глухо лязгнул засов. Максименко сел ко мне на койку.
– Деятель! – шепнул он с уважением. – И будут же его лупить на допросах! Не признаешь, что за фигура? Вроде портреты его печатались.
Теперь я узнал арестованного. Это был видный работник Совнаркома. На торжественных приемах, важных совещаниях он выходил вместе с руководителями партии и государства, стоял около них. Нет, он не был крупной фигурой, крупную фигуру не впихнули бы в общую камеру, для них имелись одиночки, – он был лишь неизменно рядом с крупными фигурами. Его лицо встречалось на фотографиях среди других, более известных, оно примелькалось за много лет, казалось непременным элементом приемов и совещаний – вот он, сгорбившийся, растерянный, в расхристанной рубахе, с побезумевшими глазами – бывший «он», бывший деятель, еще вчера ответственный работник, член комитетов и комиссий, завтрашняя мишень для издевательств людей, возомнивших себя охранителями революции!..
Мне стало невыразимо тяжело. Я не знал, какие преступления совершил этот человек, совершил ли он их вообще. Я привык верить в таких людей – рабочих, испытавших царские плети и ссылки, выстоявших против свирепого напора контрреволюции… Что бы он ни совершил, этот человек, он был одним из творцов нового государства – как же оно могло замахнуться на него кулаком следователя? Нет, в самом деле, какую же чудовищную вину он несет на себе, что так с ним поступили? Его ввергли к нам, не виновным ни словом, ни мыслью против советской власти, но то были мы – сопляки, мелочишка, с такими, как мы, и ошибки если не простительны, то возможны. Нас просто слишком много – почти полторастамиллионная масса. Но он, нет, он же другой, ошибки с ним немыслимы!
Я невесело сказал Максименко:
– Ладно – «лупить»… Не все тут сволочи – разберутся!