По утрам в нашей избе было не то что дымно, а как-то хмарно. Дальние от печи углы, настыв, копили сероватую мглу; под потолком растекался табачный дымок; в косом луче солнца, проникавшем в глядевшее на восход оконце, ворочалась темная пыль. Утреннее, да еще раннее пробуждение — тяжелая пора суток, надо снова впрягаться в телегу жизни, снова принимать на себя все заботы, труды, недоделанные дела. Но эта семья начинала день с хорошей, твердой бодростью. Бабка Юля, напоив теленка и задав корм птице, таскала воду, растапливала печь, шуровала самовар, который по утрам ни за что не хотел закипать. Все предметы домашнего обихода: ведра, совки, ухваты, котелки, рогачи — были ей удивительно по руке. Никогда она ничего не выронит; ничего не загремит у нее, не брякнет, не плеснет, — она работала почти беззвучно.
Катерина кормила маленького. Это был странный младенец: утром и вечером он требовал грудь, а днем преспокойно обходился соской. Одновременно Катерина следила за своей шестилетней дочкой, рассеянным и отвлеченным существом. Девочка не успевала разделаться с одним впечатлением, как жизнь подсовывала ей другое, еще более удивительное. Большой, в черном глянцевом панцире таракан, выбежавший из-под печки, котенок, затеявший игру с желтым, припудренным мотыльком, нарост грязи с блестками рыбьих чешуек на сапоге Пал Палыча поочередно привлекали ее внимание. Только и слышалось, как мать кричала:
— Надень второй чулок!.. Не трожь бабкин валенок, твои под кроватью!..
Умытая, прибранная Люба, успевшая отвести корову в стадо, занималась другим сынишкой Катерины, своим любимцем. Она причесывала ему волосы, повязывала вокруг шеи ситцевый лоскуток на манер галстука, мастерила из тряпочек и щепок какие-то игрушки, чтоб ему было занятие на день.
Первой, как обычно, увязав еду в узелочек, ушла на работу Катерина, затем отбыла на своем велосипеде Люба — она работала в городе на льнофабрике. Следом за ней, наскоро позавтракав холодной жареной рыбой, отправились на промысел и мы…
За минувшую ночь окрестность чудно преобразилась. Вчера еще голый, ольшаник покрылся нежным цыплячьим пухом листвы; облиствилась и росшая за ольшаником на взгорке осина и сразу затрепетала всеми своими новорожденными листочками. Вчера еще сквозной, прозрачный во все стороны, до крайней дали, мир замкнулся, завесился зеленым пологом, скрывшим от глаз и узкоколейное полотно, по которому ходила торфяная кукушка, и булыжное шоссе за ним, и домик лесничего по правую руку, и старые ветлы по берегам нашей речушки. Простор был лишь со стороны озера, где за широкой, бледной, чуть подсвеченной восходом водой высились холмы с древними колоколенками.
Мы двинулись по берегу в нежном ворсе молодой травы. Над нерастаявшей ледяной сердцевиной озера с криками носились чайки, в страшной выси журавлиным клином прошла стая крыжаков и отразилась в озерной глуби.
Мы шли сперва вдоль чистой воды, затем начались заросшие осокой и камышами заводи. Там слышался неумолчный стрекот, словно без устали работали маленькие пилочки.
— Слышите? — обратился ко мне Николай Семенович.
— Вы об этом стрекоте? — подхватил Пал Палыч. Он был экипирован по-вчерашнему, только с плеч его спускался прорезиненный плащ, оставленный одним из постоянных «ночлежников» бабки Юли. — Не правда ли, в нем есть что-то потустороннее, будто тайный шепот незримых подводных существ?
— Потустороннее… — с раздражением отозвался Николай Семенович. — Просто рыба трется о траву, помогает себе икру метать.
— Значит, веснянка пошла, — сказал я. — Ледянка давно отметалась.
— Веснянка, ледянка — как это хорошо! — восхитился Пал Палыч. — Сколько поэзии в одном слове — веснянка!
— Ее еще называют грязнухой, — сообщил Николай Семенович.
— Чего вы к нему придираетесь? — укорил я Николая Семеновича, когда Пал Палыч, запутавшийся в длинном плаще, поотстал.
— А зачем он себя словами застит?
— Чепуха! Просто он по-другому видит, чем вы.
— Знаете что? — сердито отозвался Николай Семенович. — Давайте-ка не будем о высоких материях. Мы тут — рыбу ловить…
И, прибавив шагу, ушел вперед.