Вскоре он оказался рядом с закрытым невесть когда на капремонт старинным двухэтажным домом, быть может и не таким древним, как их родной, но тоже весьма преклонных лет. Дом изрядно врос в землю, так что нижний обрез окон первого этажа поднимался от нее не более чем на метр. Все, что здесь можно было выломать и утащить, было добросовестно выломано и утащено местными и пришлыми гражданами. По причине неудобоносимости, на месте оставались лишь голые стены, да обрушенные балки перекрытий. Были еще и жутковатые, зашторенные тьмой, оконные проемы, но они, как и отсутствующие в полости рта зубы, собственно, ничем материальным и не являлись. В этом-то самом месте траектория движения Бушуева почему-то искривилась, и он непростительно близко подошел к пугающим непроглядностью оконным провалам. Более того, у одного из них он и вовсе остановился, широко оперся руками о стены по сторонам и просунул голову внутрь…
(Не раз и не два впоследствии он будет задавать себе вопрос: «Зачем? ЗАЧЕМ???» Ответ на этот вопрос дастся ему нескоро и нелегко. Ох, как нелегко…).
По ту сторону стены было сыро и очень холодно. Воздух ощутимым образом втягивался внутрь, словно в какую-то сосущую пасть, и Бушуев почувствовал, как быстро-быстро испаряется из него хмель, и он с сумасшедшей скоростью трезвеет. Все это было странным и непонятным, но, увы, — далеко не всем, что имело место быть там в темноте. Впрочем, передать словами это «остальное» было положительно невозможно, даже с использованием всех приемов лингвистики и теории связности текста. Ужас и жуть! — это все, что приблизительно подходило по смыслу… Сначала он увидел глаза, черными точками выделяющиеся в темноте. Нелепость какая-то, — черные точки в темноте? — но все именно так и было. Глаза приблизились, и Бушуев почувствовал, что оказался в глубине включенной на всю мощность морозильной камеры. Он успел ощутить ледяное прикосновение, а затем его, уже полуобморочного, медленно стали втягивать внутрь… Потом он вроде бы лежал на огромном столе и слышал эхо от чьих-то шагов и чьи-то тяжелые вздохи (которые лучше бы вовсе не слышать); чувствовал, как кто-то черный и жуткий склоняется над ним, замахивается и… бьет топором, раз за разом… но, почему-то, мимо, все время попадая по столу и высекая из него странные глухие изможденные звуки; «некто» зло шипит и поминает какого-то Симеона (Какого-то? Но от одного упоминания этого имени уже теплее и легче). Потом его опять куда-то несут и, наконец, задом выпихивают из окна наружу. Бушуев понимает это, потому что тело его вдруг оттаивает и получает возможность шевелиться. И язык его оживает и делает запоздалую попытку исполнить свой долг: он издает необыкновенный, невозможный для прозаика, да и вообще для человека, крик. Чудовищный! Необыкновенно широкий! Так кажется Бушуеву, но на самом деле его крик никому не слышен, потому что он звучит не снаружи, а внутри.
Но все же… Все же что-то произошло. Иначе, почему именно в этот момент дико зашелся «химическим» кашлем и забился в конвульсиях под одеялом в своей постели Иван Викторович? Почему поднялся и зажег лампадку у иконы Спасителя Семен Ипполитович? Отчего вскочил на своем топчане обычно безчувственный ко всякому ночному шуму Гена Бурдюк и принялся жалобно выкликивать из темноты соседку бабу Шуру. Не дождавшись ответа, он лег и, прежде чем уснуть, долго ворочался. А уснув, впервые за долгие месяцы увидел сон. Настоящий сон, в котором он был прежним, здоровым и немного даже счастливым…
* * *
У Гены была очень звучная фамилия — Хлобыщинский! Этакая залихватски бравая. С такой фамилией гусарским поручиком скакать бы на норовистом жеребце в атаку, или с нафабренными усами хлыщом крутиться на балу. Действительно, звучало бы как-то неуместно: сантехник Хлобыщинский? Или же — грузчик Хлобыщинский? Но… звучало: и сантехник, и разнорабочий, и сторож, и дворник, а потом — безработный Хлобыщинский, пропойца Хлобыщинский, бомж Хлобыщинский…
За свои тридцать пять лет Гена прошел все ступени человеческого бытия — вниз конечно, только вниз Он, пожалуй, как немного оперился, так сразу и застучал каблуками по этим нисходящим ступеням и достиг теперь самого дна. Здесь на дне Гена доживал свое оставшееся-последнее. Он был обречен и об этом знали все, кроме него самого (и еще, возможно, его соседки Шуры, которая просто не хотела ничего про это знать). Может быть от того, что не было у него зеркала и потому не мог он увидеть своего раздутого, налитого сине-зеленой жидкостью тела, да так упруго, что кожа казалась остекленевшей и светилась изнутри фиолетовыми разводами? Впрочем, и увидь он себя вдруг — просто не узнал бы: невозможно было опознать в этаком посиневшим бурдюке тридцатипятилетнего человека, его — Гену Хлобыщинского. (За глаза его теперь так и называли — Гена Бурдюк). Но на болезни он давно уже и не жаловался. Возможно, от долгого употребления дурного алкоголя у него просто отключился центр боли, и теперь он пребывал в некотором даже блаженстве; или же это была последняя стадия деградации — кто тут разберет? Во всяком случае, он сам об этом не задумывался и не распространялся.