– Да ты что, мам?
– И не́ за что тебе себя прощать. Он довел, а я, выходит, ему помогала.
Коля задохнулся:
– О-он…
Раньше времени в еще толком не начавшийся разговор ворвался он – отец!
– Не надо о нем, Колюшка, – передернулась мать.
Она уже жалела, что нечаянно обмолвилась. И выражение ее лица было откровенным: не то что неприятно вспоминать о нем, даже не то что страшно, а хуже – противно. У Коли похолодело внутри – мать не захочет разговаривать об отце, а он только об этом и мечтает. Только о нем и только с ней, в мире нет другого человека, с которым он мог бы поговорить об отце!
– Мам! – Голос его неестественно взвился. – Он много, мам, много нам плохого сделал. Но я ему – больше!
– Гос-по-ди! Зачем?.. – Она даже выгнулась от отчаяния. – Зачем его вспоминать? Забудь!
– Разве можно, мам?
– Что уж локти кусать… Река вспять не течет. Я себя перед тобой кляну, а перед ним – нет! Совесть чиста. Сам лез и напоролся.
– Мам! На него теперь… Нам… Стыдно же!
– На него-о… То-то и оно что он снова не виноват. Мы с тобой его виноватее. И всегда так получалось.
– Мам, уж сейчас-то нам его не простить?.. Да можно ли?..
– Колюшка, ты меня за другое попрекни – за то, что тебя не уберегла. А за него попрекать нечего. Он и мне и тебе, любушке, жизнь измолол. И захочешь забыть, да не получится.
– Но он же не всегда плохим был!
– Не помню хорошим.
– А канарейку помнишь?
– Какую канарейку, родненький?
– В клетке пела. Отец же принес.
По взбежавшим на лоб морщинам, по собравшемуся взгляду было видно – мать не притворялась, честно пыталась вспомнить, признавала эту канарейку важной и нужной для сына.
– Из прежнего, Коленька, помню страх один да колотушки, – с обреченным вздохом.
– Мам!.. – Коля говорил, сцепив зубы, сдерживая внутреннюю дрожь. – Мам!.. – Он сейчас решался на страшный вопрос, от которого, казалось ему, нельзя отмахнуться и нельзя увильнуть. – А он меня, мам… он разве совсем меня не любил?
Коля ждал, что мать содрогнется, а она лишь отвела взгляд и на минуту задумалась.
– Может, и любил, – просто, с какой-то усталостью призналась она. – Только бешеный любит – беги.
– Но он же любил! Лю-бил! – срывающеся прокричал Коля.
– Вся и беда-то, милушка, что от евонной любви бежать тебе было некуда. Мне бы надо лаз в огороде сделать, а я, дура, все крепила огород-то.
– Он любил меня… Так и я его, мам… Я – его!.. Только теперь понял, что вот люблю, и все тут!
Анна подняла на сына глаза, и лицо ее стало медленно, медленно заливаться ужасом. Только теперь она начала понимать, что творилось внутри у сына. До сих пор думала: сын казнится раскаянием, раскаивалась она и сама – рада бы повернуть все назад, да река-то вспять не течет. Только сейчас открылось – убийца любит убитого, это уже не раскаяние, это уже мука, считай, смертная, сильный и разумный не выдержит, а ребенок и подавно.
Онемение Анны длилось долго. Коля сидел и подергивался перед нею. Наконец мать пришла в себя, заметалась, закричала в голос:
– Будь он проклят! Будь он трижды проклят! Уж ладно, ладно, что я от него в жизни терпела! Меня – пусть! Но он же тебя до злодейства довел! Не сам же ты – он, о-он!! Сына родного на страшное толкнул! И все ему мало, он и после смерти измывается пуще прежнего! Лю-би-ил?! Да любовь-то его черная, на ненависти да на отраве замешена! Уж лучше бы про сто ненавидел. От такой-то любви люди гибнут с муками мученическими! О-он лю-би-ил! Так любил, что ты за ружье схватился! Так почему после ружья за эту любовь цепляешься? Одумайся, Коленька! Выжги в себе отраву! Будь он проклят! Были ли на земле злодеи хуже его, чтоб и после смерти жить не давали?! Будь трижды он проклят!..
– Кричать не положено! – в приоткрытую дверь веско произнес сержант, приведший Колю на свидание.
Анна замолчала, ее колотила дрожь, щеки и лоб стали землистыми, веки опустились, губы дергались. Коля со сдвинутым лицом смотрел на мать тлеющими глазами, молчал.
– Ко-оля-а, – придушенно выдавила Анна, – одного прошу – не давай себе воли, не думай о нем, проклятом… Угар-то пройдет – все затянется. Не думай и не растравляй себя.