Клоп мычал в знак согласия.
17
Тихая, забитая Анна взбунтовалась: «Виновата во всем я!» И самое странное, что Людмила Пухова ничуть не удивилась сумасшествию подруги, – так и надо. Евдокия вдруг испытала зависть к невестке: хоть бы раз такое пережить, тогда б можно оглядываться назад – не пусто, есть что вспомнить, не зря жила.
Старуха не удивилась внезапному появлению Сулимова, а обрадовалась.
– Это Бог послал мне тебя, – сказала она сурово, подымаясь с койки. – Сама-то я вроде каменной стала – никак не сдвинешь… Спасибо, что вспомнил обо мне.
Седые патлы, незастегнутая кофта, открывающая заношенную нательную рубаху, из-под нее выглядывает не женски могучая ключица, морщинистое, бескровно-желтое лицо с массивным подбородком и в утопленных мелких глазках – странно! – страдальческая влага.
– Сядешь иль поведешь куда? – спросила она.
Сулимов оглядывался. Комната старухи казалась даже просторной из-за необставленности – стол, два стула, железная койка и ничего более. Суровая нищета подчеркивалась перекошенностью дряхлого здания – единственное окно в еле уловимой гримасе, неровные массивные половицы покато уходят к одной стене, а серый потолок косо подымается, все сдвинуто, шатко, вот-вот затрещит, начнет заваливаться.
– Сяду, – ответил Сулимов, пристраиваясь к столу, вынимая блокнот. – Не красно́, мать, живешь. Сын-то, видать, не щедро помогал.
– Просила бы – помог, – нехотя ответила старуха, снова опускаясь на койку.
– Не хотела просить. Из гордости?
– Боялась.
– Чего же?
– Рафашка мог рубаху последнюю скинуть – бери, только опосля жди – кожу сдерет. Уж такой…
– Вот ты ночью в горячке нам накричала: «Самой страшно, кого родила. В позорище зачала. В горестях вынянчила…» Как это понять? Объясни.
Старуха провела по лицу жесткой ладонью, словно старалась стереть воспоминания, избавиться от них.
– Незаконный он у меня, прижитой…
Сулимов выжидательно молчал, не подгонял вопросами.
– Не так уж и далече отсюда наша деревня, а на прочь ее забыла. Цела ли она теперь – и того не знаю… Тятьки своего я не помню, в первую еще войну ушел и не вернулся, а мать померла, когда мне шестнадцать стукнуло. Куда деться-то?.. Вот и поманили меня Клевые. Справней их в нашей деревне никто не жил – четыре лошади, три коровы, а еще и масло давильня, жмыхом свиней кормили. Возле свиней-то и пристроили меня, работки хватало. Тут и начал притираться ко мне Ванька, из сыновей старика Клевого младший и самый балованный. В сатиновой рубашечке, поясок шелковый с кистями, сапожки хромовые, да чета ли он мне, девке навозной. Ну и шуганула я его от греха. А он отказу в жизни не терпел – раз не да лось, то позарез нужно. Сильничать пробовал, да я крепкой была, понял – не уломать, коль сама не схочу, стал ластиться, такие сказки сказывать, что уши слушают, а душа тает. И жениться обещал. Да-а… «Нынче, – говорит, – Дуська, порядки новые – бедняки-то в чести, а наше богачество на лычке висит». Да-а…
Евдокия загляделась в серое, окропленное дождем окно, молчала, помаргивала, сжимала в оборочку блеклые губы.
– Вот так-то, – оборвала она молчание, – меня ульстил и себе накаркал. Мне бы, дуре, к бабке Марфидке толкнуться, ан нет, в голову втемяшилось – ребеночком-то Ваньку свяжу, не отрекется…
Сулимов спросил:
– Клевые – фамилия или прозвище?
– По-уличному это. Отец – Семен Клевый, ну а он – Ванька Клевый. По бумагам – Истомины.
– Значит, Рафаил отцовскую фамилию не получил?
– Эва, не расписаны были. Да потом так обернулось, что уж лучше забыть отцовскую-то фамилию.
– Раскулачили Клевых?
– Умирать буду – вспомню, как он с котомочкой на плечах, в суконном зипунчике, в сапожках хромовых за подводой пошел да на меня оглянулся… Я даже повыть, как бабе положено, не посмела. Кто я ему? Ни жена, ни суженая, пожалей – сраму не оберешься. Хотя срам-от под сердцем носила… Да-а… Он же раньше меня бросил – приелась. Зло на него должна бы держать. Нету! Я в жизни потом уж не слыхивала ласкового слова ни от кого! От него только. За то спасибо большое!
Глубокие глазницы старухи налились тоской.
– Из деревни тогда ушла или позже? – поинтересовался Сулимов.