как библейски-твердого оплота против погрязшей в культуре Европы. Уже у первых пропагандистов American Dream из Новой Англии Европа — это «падший мир под господством и тиранией Сатаны» (Джозеф Беллами), «большее рабство, чем египетское» (Томас Хукер), «вавилонское пленение» (Уильям Саймондс), «сад Божий, ставший пустыней и заполоненный похотливыми людьми, христианами на кончике языка, но язычниками в сердце» (Джон Коттон); довольно распространенная метафора в этой литературе — противопоставление не Неба и Ада, а Неба и Европы[60]. Если увидеть всё это в оптике мессианизма, то станет ясным, в чем заключалось провиденциальное назначение Америки. Спасти Европу от Европы. Сокрушить царство Антихриста («знание, как святилище Сатаны»). Фактически: стереть старую Европу с лица земли и заново сотворить её по своему образу и подобию. (Наверное, здесь следовало бы искать причину будущих бессмысленных бомбардировок немецких городов, которые историк Лиддел Гарт сравнил по степени варварства с монгольскими опустошениями.) Русская версия была иной. Здесь не разучивались, а учились, и значит, убегали не из Европы, а в Европу. Начиная с Петрa, Европа — Мекка и Медина «загадочной русской души» , с такой свирепой любовью вбирающей в себя чужое (от париков и пивоварения до вокабул), что не по себе становилось даже наставникам. Если в оптике беглых пуритан Европа была ошибкой, которую следовало очистить до tabula rasа, чтобы вписывать в нее свой богоугодный опыт, то в русскую чистую доску вписывалась именно она сама: в стахановской (или, если угодно, потемкинской) перспективе собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов. Решающим, впрочем, был не столько фактор равнения и пафос ученичества, сколько трудно представимая смесь спеси и неполноценности. Мессианизм выпирал и здесь — просто, в отличие от пуританской библиократии, грезящей остановить Творение на седьмом, воскресном, дне и убить Каина, прежде чем он убьет Авеля, здесь грезили о всадниках Апокалипсиса и цезаропапизме, заведомо зная, что в четвертый раз Риму не бывать.
Фатальным было то, что «Платоны и Невтоны» — при всех скидках на самобытность и гениальность — показывали «кузькину мать» , грозя «непредсказуемостями» , так что, если Европа, пересаженная на американский Запад, стремительно прокручивалась вспять, до своих младенческих истоков (любопытно было бы проследить морфологическую одновременность гесиодовской теогонии и эпической истории нью-йоркских и прочих банд), то в контрастном растворе российских эсхатологий она выглядела всё еще меньше самой себя, как бы не доросшей до себя, до собственной идеи, из чего впору было заключить, что и с этого конца она нуждалась в спасении. Нужно просто представить её себе зажатой между обоими названными фундаментализмами, противостоять которым она, тронутая уже просветительским растлением, могла не в большей степени, чем королевские рыцари кромвелевским железнобоким, распевающим на поле битвы псалмы.
Час Запада и Востока пробил с Первой Мировой войной, этим бессмысленным клоном Тридцатилетней войны. То, что француз Клемансо упивался в Версале унижением немецкой делегации, для которой не нашлось места за столом переговоров и которую пригласили только в конце, чтобы сообщить ей вердикт, было лишь данью гению-покровителю нации, который, как заядлый театрал и мегаломан, едва ли согласился бы на менее эффектный антураж. Чего он, отыгравшийся за Садова и Седан, не заметил, так это собственного конца и, параллельно, чужого начала. Американцы, еще со времен высадки в Нормандии, не упускают случая напомнить французам, что дважды спасали их: в 1918 и 1944 (говорят, де Голль, слыша это, бледнел от гнева), но делают они это, скорее всего, не с целью унизить союзников, а просто потому, что не утруждают себя деталями. С музой Клио считаются еще кое-как, когда пишут историю, но уж никак, когда историю делают.
Конец Европы, finis Europae, торжественно оглашенный в Версале, вступил в силу с концом Второй Мировой войны и обустройкой нового, аккуратно разнемечиваемого, послеялтинского мира. В популярно-манихейской теологии этого мира всё кружилось вокруг схемы good cop vs. bad cop, где один урод лишь отвлекал на себя уродства другого урода, давая ему возможность решать дела по порядку, потому что солнце нового мира всходило на Западе и закатывалось на Востоке. Европейцу, приросшему сознанием к бинарной логике, казалось, что он выбирает между добром и злом, тогда как выбирать приходилось между одним злом и другим злом, и всё в конце концов упиралось в то, какое из двух зол займет вакансию добра. (Говоря с крупицей — английской — соли: а что, если и в самом деле удалось бы перегнать Америку по производству мяса, молока и масла! А потом и вовсе загнать её в гласность и перестройку и подключить к капельницам демократии!) Как бы ни было, но железный занавес подлежал со временем снятию, как раз после того как выяснилось, что люди типа Ельцина годились не только на то, чтобы делать из них гвозди, но и на то, чтобы хлопать в ладоши, когда их кружат вокруг статуи Свободы, как на карусели. По сути, коммунистическая идея могла держаться исключительно на допинге, и достаточно было перенести её в режим меньшей взвинченности, как она разом обнаружила всю свою нелепость и никчемность, отцокав прощальные мгновения жизни танцем маленьких лебедей.