дает вам понять, что прием окончен, потому что его ждет очередной посетитель, и если он с каждым станет делить его радость, то страдать от этого придется каждому следующему.
Такова норма правового общества: по ту сторону добра и зла и — ничего личного. Судье или следователю безразлично всё, кроме правды. Его кредо: Fiat justitia, et pereat mundus (да свершится правосудие, даже если погибнет мир). Или в перевернутой русской, но всё той же, версии подпольного человека: «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить». Служитель закона запрограммирован, как аппарат, и несет в груди не чувства, а опции, так что ожидать от него каких-либо эмоций было бы не меньшей нелепостью, чем ожидать их, скажем, от игральных автоматов. Мораль Канта — изумительна, как механизм регуляции правовых отношений, при которых нарушитель порядка столкнут с блюстителем порядка не в пространстве душевности, а в пространстве юридически санкционированных правил. Но она же страшна, как страшен киборг, способный вдруг на спонтанное изумление и благоговение: перед звездным небом над ним и нравственным законом (на «жестком диске» ) в нем.
6.
Если знать (по аналогии, которая больше, чем аналогия), что требование гигиены имеет силу не только во внешнем, телесном, но и во внутреннем, душевном, пространстве, то позволительно завершить эти рассуждения словами, сила которых оттого и не стихает вот уже две тысячи лет, что она зажигает солнца и приводит в движение миры. Павел (1 Кор. 13:1–8): «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам всё имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится». Можно допустить, что некий врач-профилактолог будущего (ближайшего или уже никакого) предписывал бы ежедневный прием именно этих слов: как средства от всякого рода душевной порчи, в том числе и от моральной обязанности говорить правду там, где результатом правды становятся — с ъеденные дети .
Базель, 25 сентября 2009
1.
Степана Суреновича Товмасяна я узнал осенью 1970 года через А. Л. Калантара, с которым тоже совсем недавно познакомился и который предложил мне поступить на работу в Институт философии, в отдел эстетики, которым он заведовал. Как сразу выяснилось, это было невозможно, но, поскольку невозможно было всё, или почти всё, никто с этим не считался всерьез. Невозможное заключалась в том, что лимит штатов Института философии был исчерпан и, чтобы взять меня на работу, нужно было выделить новый штат, которого, конечно, не было. Штата не было, зато был Мергелян, вице-президент и сосед «Алика» (Калантара), а еще была страна, где, по щучьему велению «всё решали кадры» . Мне пришлось недолго прождать, прежде чем быть взятым на работу в должности младшего научного сотрудника.
Первое впечатление от Степана Суреновича: полное служебное соответствие. Он не только был директором, он был — директор . Странным образом, без знака минус: я сидел в его кабинете и не испытывал ничего дурного, нелепого, зощенковского. Даже подсознание не подавало никаких знаков. Не было, конечно, и симпатий (они пришли позже), но сам факт отсутствия негативного настораживал. Причиной — как выяснилось сразу же — была адекватность : директорство Степана Суреновича сидело на нем, как отлично скроенный костюм, вопреки всякому ожиданию и опыту. Он был директор по призванию, сам (physei, сказали бы стоики), в отличие от стольких других.
Эти другие становились (можно было бы сказать, оборачивались) директорами по вхождении в должность: через посвятительный ритуал соприкосновения задницы с креслом, причем сама задница удостаивалась этой милости, благодаря голове, после того как голова успешно выдерживала испытательный срок адаптации в чужих и более высоко поставленных задницах. От всей этой незатейливой диалектики не оставалось и следа, когда речь шла о директоре Товмасяне. Трудно было отделаться от впечатления, что он, при всей серьезности и вжитости в роль, относился к ней с легким, едва заметным презрением, и, пожалуй, именно это с самого начала примирило меня (думаю, не одного меня) с ним, несмотря на чудовищный антагонизм моей врожденной маргинальности и его безупречной советскости. Потому что дело было вовсе не в этих жупелах, а в личностном. Всё решалось наличием хребта и умением вызывать к себе уважение, а вот это Степан Суренович действительно умел. Над кем из старших мы, молодые, только ни подтрунивали!