Я ответил, что он ошибается, что мне нечего показывать. Сказал, что можно не пугать меня Лефортовом, так как я не представляю себе худших методов, чем те, которые применял ко мне Чернов. При этих словах Чернов подскочил ко мне, собираясь ударить, но Морозов жестом руки остановил его и сказал:
— Отправьте его в камеру, пусть подумает. А затем, обращаясь ко мне, добавил:
Что Чернов? В Лефортове ты узнаешь, что такое допрос! — И вышел из кабинета.
— Эх, дурак, дурак, — с насмешливым сожалением сказал Чернов. — Ты мог бы воспользоваться присутствием Морозова и признаться, и не надо было бы никакого Лефортова… Ну что ж, ты сам избрал себе путь. Увидимся в Лефортове.
Меня отправили обратно в камеру.
После этого примерно три — три с половиной недели меня на допросы больше не вызывали. Чернова я больше никогда не видел. (Через несколько месяцев, сидя в общей камере в Бутырской тюрьме, я узнал от арестованного, доставленного из Лефортова, что он сидел в одной камере с бывшим следователем Александром Черновым, которого страшно били и, по-видимому, приговорили к расстрелу. О Морозове больше никогда ничего не слыхал и его судьбы не знаю.)
О режиме в тюрьме я уже много написал, но хочу остановиться еще на особо тяжелых условиях в канун революционных праздников и в праздничные дни.
Приближалась 21-я годовщина Великой Октябрьской революции. Начиная с 1 ноября почти ежедневно арестованных нашей камеры (и, видимо, также и других камер) подвергали унизительным обыскам. При выводе в туалет вместо одного-двух вахтеров нас стали сопровождать четверо, а иногда и шестеро. Вахтеры круглосуточно не отходили от «глазка». Разговаривать было совершенно невозможно, все время раздавались грозные окрики: «Тише! Тише! Молчать!» — хотя мы и без того сидели молчаливые и подавленные.
Обстановка в камерах была до предела напряжена. Все невольно вспоминали, как проводили Октябрьские праздники в прежние годы, на воле, вместе с близкими, и на душе становилось невыносимо тоскливо.
За два-три дня до 7 ноября по расписанию нам полагались очередная выдача книг и получение продуктов из тюремной лавочки, но администрация тюрьмы по неизвестным причинам отложила выдачу, несмотря на то, что мы всеми силами старались не допускать ни малейшего нарушения режима. Таким образом, в праздничные дни 7 ноября 1938 года мы оказались без книг и без продуктов.
Подавляющее большинство арестованных впервые проводили день Октябрьской революции в своей, советской тюрьме, но среди них было немало старых большевиков, которые до революции побывали в царских тюрьмах и рассказывали, как в дни религиозных праздников в царских тюрьмах даже для политических был облегченный режим: разрешались передачи, свидания с близкими и т. п. Невольно напрашивались сравнения.
Два дня, 7 и 8 ноября, тянулись нескончаемо долго. В камерах была гнетущая тишина. Никого на допросы не вызывали. Разговаривать нельзя, книг для чтения не было. Впечатление такое, что ты находишься на передовой линии фронта и после длительного обстрела наступила мертвая тишина.
Как ни странно, но эта гнетущая тишина ужасно действовала на нервы. Многим из нас хотелось, чтобы поскорее вызвали хотя бы на допрос. Пусть бьют, но пусть эта страшная, гнетущая тишина прекратится.
9 ноября началась обычная жизнь. Открывалась форточка. Вахтер называл ту или иную букву, требуя, чтобы назывались все фамилии, начинающиеся на эту букву. И мясорубка снова завертелась.
В ночь на 11 ноября вахтер, подойдя к форточке, спросил: «Кто на «Ш»?» Я назвал себя, и мне было предложено собраться с вещами. Ночные вызовы с вещами предполагались как вызовы на расстрел; я же мог ожидать еще обещанного перевода в Лефортово, что было почти то же самое. Поэтому легко представить себе мое тогдашнее состояние. Собирая свое нехитрое имущество, я весь дрожал и никак не мог все собрать и связать. Товарищи по камере мне помогали и пытались успокоить:
— Не волнуйся, может быть, тебя освобождают…
А кое-кто шепотом начал повторять много раз сказанные друг другу адреса родных (для их уведомления в случае выхода на свободу).