В далёкой бренной стороне.
К ним нет возвратного просёлка,
Там мрак, изгнание, Нарым.
Не бойся савана и волка —
За ними с лютней серафим!»
Этот спасительный ангельский глас, вещающий, что «смерти нет» — предвестие райских кущ, в которые измученный земными невзгодами странник войдёт с принесёнными им в глиняном сосуде розами уже в образе «мальчика в синем льне» — безгрешного младенца, омытого живительной влагой предсмертной исповеди и покаяния…
«Житейские обозы» и убийственный Нарым оставлены за порогом той жизни — впереди слышна лютня, которая звучала у него внутри все последние месяцы: «Я так нищ, что оглядывая<сь> на себя, удивляешься чуду жизни — тому, что ты ещё жив. На меня, как из мешка, сыплются камни ежечасных скорбей от и дальних лжебратий, и ближних — с кем я живу под одной крышей. Но как ветром с какой-то ароматной Вифаиды — пахнёт иногда в душу цитра златая, нищетой богатая! Я всё более и более различаю эту цитру в голосах жизни. Всё чаще и чаще захватывает дух мой неизглаголанная музыка. Ах, не возвращаться бы назад в глухоту и немоту мира! Как блаженно и сладостно слушать невидимую цитру!» И в унисон этой невидимой цитре льётся его последняя песня, что становится первой, спетой за райским приделом, где светлым восторгом сменяется первоначальный страх.
«Небесной родины лишён и человеком ставший ныне», он, проживший земную жизнь, возвращается в свою «небесную родину».
Всё сбылось, житейские невзгоды позади, впереди же — чаемый берег, где смерти нет и страха не бывает. И на этом берегу снова воскресает его чаемая, желанная невидимая «Рассея», древняя и вечная, сберегаемая Христом.
«Приди, дитя мое, приди!» —
Запела лютня неземная,
И сердце птичкой из груди
Перепорхнуло в кущи рая.
И первой песенкой моей,
Где брачной чашею лилея,
Была: «Люблю тебя, Рассея,
Страна грачиных озимей!»
И ангел вторил: «Буди, буди!
Благословен родной овсень!
Его, как розаны в сосуде,
Блюдёт Христос на Оный день!»
Третьего мая Клюев пишет последнее из известных нам писем Варваре Горбачёвой со своего нового адреса: «Дорогая Варвара Николаевна, приветствую Вас и Егорушку и милого Журавиного Гостя (Клычкова. — С. К.). Теперь вы все, верно, на даче — на своём старом балкончике, — где стихи с ароматом первой клубники, яблони цветут. Моя весна — до Николы с ледяным ветром, с пересвистами еловых вершин. Перевод (30) получил — благодарю, да будет светлой Ваша весна! Прошу Вас поговорить по телефону или написать поподробней Надежде Андреевне о покупке ковра, что он подлинно персидский, старый, крашен не анилином, ремонту лишь руб. на 25-ть. Я писал своему племяннику (Яру-Кравченко. — С. К.), умолял его о ковре за 400 руб., но ответа не получил. Если его увидите, то скажите эти условия. Я очень нуждаюсь. Здоровье тяжкое. Адрес новый: Старо-Ачинская ул., № 13».
Срок ссылки подходил к концу, и Клюев, несмотря ни на что, надеялся на скорое освобождение. Из Томска он писал письма и Иванову-Разумнику, ни одно из которых не сохранилось. Архив критика почти целиком погиб в Царском Селе зимой 1941/42 года в его деревянном домике. «Когда я посетил его в последний раз, — вспоминал критик, — библиотека и архив представляли собою сплошную кашу бумаги, истоптанной солдатскими сапогами на полу всех трёх комнат домика; теперь от него осталось только одно воспоминание…» Но из воспоминаний Разумника видно, что Клюев писал ему о грядущей возможности выехать из Томска «с чемоданом рукописей»… Трудно представить себе, что это был за чемодан, и письмо это, конечно, было отправлено не в августе 1937-го, как писал критик, а ранее… Так или иначе, можно предположить, что Клюев ждал окончания своего срока… И дождался бы, если бы не роковые события мая — июня 1937 года.
* * *
В последние годы объективными историками установлено со всей бесспорностью, что к середине 1930-х годов в высших эшелонах власти до последнего предела обострилось противостояние Сталина и его группы верных соратников, с одной стороны, и секретарей крайкомов и обкомов, «красных баронов», умытых кровью Гражданской войны и не желающих расставаться с «р-р-революционными» методами управления, — с другой.