«Тоскую по ангелу в тебе…» Ангел распахнёт крылья с ласковой помощью старшего собрата — и Клюев стремится не выпускать Анатолия из-под своего крыла надолго, томится даже кратковременной разлукой, не упускает случая дать в очередном письме новый добрый совет… Да и брат Анатолия Борис позже признавал, что «первые серьёзные шаги и успехи Анатолия как портретиста всецело связаны с Клюевым. Начало было положено портретом Есенина» — портретом поэта, стоящего возле берёзы… Новое имя Анатолию Клюев же дал, вспоминая погибшего жавороночка.
— Вот у Есенина есть повесть «Яр». Ярами на Руси назывались самые высокие и самые красивые места. Их и для ресторанов выбирали. Да и сами названия некоторых ресторанов в старинных русских городах от этого слова пошли…
Не о ресторанах он, конечно, думал. К слову — для понятности молодым ребятам. Яр, он ведь — от языческого Ярилы-Солнца… Красу внешнюю и внутреннюю своего младого наперсника подчеркнуть хотелось. Красочной нотой звучала внутри песня из «Снегурочки» Островского:
Свет и сила —
Бог Ярило!
Красное солнце наше,
Нет тебя в мире краше!
А для портрета Есенина Клюев под расписку сам достал в Пушкинском Доме его фотографию, бюст и посмертную маску. Договорился с директором П. Сакулиным, который не изменил своего отношения ни к Клюеву, ни к Есенину с тех пор, когда печатал свою знаменитую статью «Народный златоцвет».
В Москве Николай тщетно пытался издать «Погорельщину». И писал в Ленинград Анатолию свои удивительные письма.
«Мир тебе и любовь, и крепость душевная… Мои московские видения убедили меня в неизбежности мученичества всех, кто любит и для кого любовь — хлеб живой и нетленный. Враг не спит и ищет, кого бы поглотить. Но всё упование на тебя возлагаем, Матерь Божия. Никто в мире, ни на земле, ни под землёй не поможет верующим и пребывающим в красоте, а также и стремящимся к красоте вечной. Один крест — меч в руках любящего. Ибо такова сама природа любви. Будь спокоен, укрепляй себя и питай покоем. Умоляю тебя об этом!.. Прости меня, любимый, что птахою незримой я от тебя утёк (цитата из „Каина“. — С. К.). Скоро прилечу на мягких, хотя и порядочно усталых крыльях.
Лобызаю тебя в сердце твоё, скучаю нестерпимо и имя твоё, как печать, на правой руке моей…»
И совершенно, казалось бы, невероятная заповедь молодому художнику от автора так и не принятой никуда «Погорельщины» и совершенно «противосоветского» «Каина» — заповедь, произнесённая от всей души: «Будь верен коммуне, нашему величавому и прекрасному государственному строю, пламенным дням юного социализма, а остальное всё приложится. Я крепко верю, что моя родная республика не оставит своих самых верных и преданных сынов…»
И ведь не «страха ради иудейска» писано. И не на «перлюстрацию» рассчитано — смешно и думать. Но тот же мотив возникнет в стихах 1932 года, уже в клюевское московское житие.
Сам Клюев — не пригодившийся новой власти, отвергнутый ею, заклеймённый всеми мыслимыми клеймами, не питает никаких иллюзий насчёт своей дальнейшей судьбы.
Мне революция не мать,
Подросток смуглый и вихрастый,
Что поговоркою горластой
Себя не может рассказать!
Не может — ибо так и не успела осознать себя, ради чего свершилась и какой заряд в себе несла… «Керженский дух» отринула, заповеди «Третьего Рима» перечеркнула (а Бердяев, этот «философ свободы», ничего толком так и не понявший, выводил «Третий Интернационал» из «Третьего Рима»), русское начало уничтожает во всём — а о Христе и говорить нечего… Сам-то он, встретивший революцию, когда ему за тридцать было, мог как к дочери неразумной к ней отнестись… А он тогда — как к свахе, принесшей дар.
Напудрен нос у Парасковьи,
Вавилу молодит Оксфорд.
Ах, кто же в старорусском твёрд —
В подблюдной песне, алконосте?!
Молчат могилы на погосте,
И тучи вечные молчат…
О себе всё сказано, с ним самим, Клюевым, осознавшим и «рассказавшим» революцию ещё десятилетие назад и так и оставшимся непонятым — все предельно ясно, и участь его предрешена. Но молодой друг, почти ровесник этой самой революции — иная у него планида.
Лишь ты смеёшься на закат,