А про Мариенгофа и говорить нечего. Прочёл Клюев «Роман без вранья». Прочёл — и при случайной встрече в ответ на протянутую руку заложил обе свои за спину. «Страшно», — произнёс. Натурального мелкого бесёнка перед собой узрел.
Иные бранчливые слова в адрес Есенина, произнесённые Клюевым в это время и бережно записанные Николаем Архиповым, впрямую связаны с прочитанным в обильной «есениниане», морем разливанным разлившейся по журнальным и газетным страницам. То прочтёт Николай у Деева-Хомяковского в журнале «На посту» о хождении Есенина по салонам — как «его и Клюева, наряженных в расшитые рубахи, плисовые шаровары и лакированные сапожки, приблизили к царским покоям. Там поэты читали стихи царским дочкам и в салонах фрейлин» — и сорвётся: начнёт утверждать, что если бы не он, Клюев, Есенин ни в какие салоны ни в жисть бы не попал — да и попавши, вёл себя непотребно… То увидит в «Красной нови» письма Есенина из архива Ширяевца к самому Ширяевцу и Иванову-Разумнику, опубликованные Дмитрием Благим, письма, где «клюевская Русь» вошла «в гроб», где «Клюев стал совсем плохой поэт, такой же, как Блок»…
Читать всё это Николаю было особенно тяжело — летом 1926-го он был опасно болен, перенёс две операции, чудом выжил после заражения крови. Нищий, безденежный, потративший все сбережения на врачей и санитаров, писал письма и в Московское, и в Ленинградское отделения Союза писателей, прося помощи, которую так и не получил.
Оставалось ради хлеба насущного расставаться с самым дорогим. В это время он начинает продавать отдельные иконы и рукописные книги.
В декабре он ответил на письмо Сергея Клычкова: «…Я никогда не обращался в союз за помощью, я горд был этим. В страшные голодные годы от меня никто не слышал просьб. Но сейчас я очень слаб. Ходить не могу, — а если и хожу, то это мне дорого обходится. Помоги, Сергей Антонович. Пострадай за меня маленько. Век не забуду. От многих умных и уважаемых людей я слышу негодования на статью Городецкого в „Новом мире“ об Есенине и обо мне. Следовало бы „Новому миру“ отнестись осторожнее к писаниям Городецкого и, глубоко уважая его за честность и преданность красному знамени, принять во внимание и моё распутинское бытиё. Я ещё по<ка> не повесился и не повешен (выделено мной. — С. К.), и у меня есть перо и слова более резонные и общественно нужные, чем статья Городецкого. Или „Новый мир“ этого не допускает и считает моё убожество неспособным тягаться с такими витязями, как Городецкий? Или всё это вытекает из общего понимания, что шоферы нужнее художников? (Намёк на поэму Городецкого „Шофёр Владо“, написанную в подражание „кавказским поэмам“ Лермонтова. — С. К.) Я бы сердечно хотел с тобой повидаться, ты ведь остался из родных поэтов для меня последним, но у меня нет денег на проезд в Москву… У меня в Москве негде головы преклонить. Прошу тебя — поговори с „Огоньком“, не издаст ли он книжечки моих стихов. Дал бы любопытный материал под интересным названием… Пришли мне свой новый роман, я им очень — по отрывкам обрадован. Извини, что всё письмо я пересыпаю просьбами, но видишь, как я встревожен. Есть нечего. Из угла гонят. Весь износился…»
Летом 1926 года Максим Горький напишет из Сорренто Алексею Чапыгину:
«Дорогой друг,
Прочитал я в очередной книге „Кр<асной> нови“ „Разина“ и снова изумлён, снова с праздником. Человек, который сказал вам: „Да, это новый тип исторического романа“, — сказал неоспоримую правду. Так оно и есть, — до „Разина“ такой книги в русской литературе не было… „Разин“ — колоссальное создание истинного художника — под таким титулом эта книга и будет внесена в историю русской литературы. Я — едва ли доживу до этой записи, но вы-то, дорогой человек, наверное, доживёте. Мне хочется, чтоб дожили… Хорошие, удивительные люди вы, северяне… Моя Венера — Орина Федосова, маленькая, кривобокая старушка, олонецкая „сказительница“ былин… Она дала мне то, чего ни до, ни после я не испытывал… И вот сейчас, читая „Разина“, я переживаю почти тот же потрясающий восторг, невыразимое словами волнение и радость за вас, и зависть к вам…»