Она вошла, но я оторвал от нее взгляд и посмотрел на чудовище, ее сопровождавшее, — Аластора, огромного, вислобрюхого дога, пыльного и могучего, как лев. Он презрительно повел мимо меня глазом. Его хозяйка незаметно разглядывала меня. Я вдруг превратился в неживой безмозглый предмет — лишенный лица и воли, как бочка из-под сидра, — и вот я уже одно несуразное, вопиющее нагромождение деталей. У меня кружится голова от сознания непропорциональности моих рук и ног, сжимается сердце от стыда за недостаток, к которому до этого я относился философски: разнонаправленность моих глаз. Каюта ощутимо наполняется ее эдемским природным ароматом и чуть слышным убийственным шелестом ее подола.
Капитан стоял сгорбившись и попыхивал трубкой, особенно безобразный рядом с дочерью.
— Августа, — промямлил он, — это Джонатан Апчерч, он будет твоим учителем.
Старик Иеремия, казалось, прислушивался к чему-то у себя в душе, воздев в никуда незрячие очи. Одной рукой он поддерживал капитана, обнимая его за плечи.
— Рада с вами познакомиться, — проговорила Августа и не то потрепала, не то погладила по голове пса движением, исполненным такой невинности, что сразу проснулась моя мужская плоть.
Мне ничего не оставалось теперь, как взглянуть ей в лицо. Она присела в едва заметном реверансе и подарила мне свою умопомрачительную улыбку. Я не в состоянии был в ту минуту ни о чем думать, я мог только поклониться, неловко, как школьник, продекламировавший стихотворение, но позже я употребил немало часов — вернее будет сказать, недель — на обдумывание этого реверанса и этой улыбки. Лежа на койке с широко открытыми, но слепыми, как у Иеремии, глазами или верхом на рее машинально сжимая рукой шкаторину паруса или канат, я снова и снова вызывал перед своим мысленным взором этот соблазнительный образ и мучительно искал, в чем его тайна. Немного озорства, быть может, словно она уже воспользовалась своим неоспоримым школярским правом дразнить учителя; но это не все; было и еще что-то — некий намек на знакомство с такими явлениями, какие навеки сокрыты от человека с моими мозгами. Однако же улыбка ее была доброй, думалось мне, будто она одним взглядом определила все мои недостатки — даже погребенные на самом дне моей души — и легко, с готовностью мне Их простила. Но при этом еще в ее обращении была светская равнодушная любезность, словно слова отца случайно привели в действие механизм ее хороших манер. Благодаря тому общему направлению, которое приобрели мои мысли с тех пор, как мистер Ланселот принес мне Боэция (потом он еще давал мне труды Эдвардса и Спинозы о свободе воли), я склонен был рассматривать озорство Августы как необходимость, доброту — как свободу и светскую холодность — как слепую игру случая. Тогда все сразу становилось ясно как день. Но еще через минуту меня сокрушало сознание того, насколько все эти концепции бессильны объяснить тайну Августы.
Ей было семнадцать лет, по словам отца. У нее были смолянисто-черные, в цвет платья, волосы с огнистыми проблесками синевы, как вороново крыло. Волосы были густые, роскошные, хотя она скромно связывала их лентой. Лицом не так бела, как бледна, даже мертвенна, она производила на меня этим самое неожиданное действие: я боялся, я дрожал за нее, я горячо, страстно желал быть на страже подле нее, как ее огромный дог — хотя от вреда ли внешнего я хотел бы ее защитить или же от некоего мистического исчадия ее духа, я не имел ни малейшего понятия. Но самым прекрасным и самым загадочным в Августе были ее глаза. Они сияли серым, точно грозовые сумерки, и были больше, чем глаза газелей в стадах долины Нурьяхадской; и когда Августа приходила в возбуждение — от стихотворной ли строки, от небывалого заката, или когда спускали вельботы, или от более грозных страхов, затаившихся в глуби ее загадочной души, — красота их становилась неземной, иначе не скажешь; словно ее нежное, совершенное тело было лишь вместилищем некоего духа, снизошедшего, по Плотину, из иного, сумеречного мира посмотреть, что происходит у нас.
Капитан сказал:
— Ты бы в общих чертах объяснила мистеру Апчерчу, на чем ты остановилась, Августа.