Это прибытие в Одессу Керенского.
Люди бегут за ним, рядом, впереди. Он стоит, засунув руку за борт френча. Она в перчатке. Правда, правда, вспоминаю – в перчатке! Это потому, говорили, что от рукопожатий у него что-то случилось с рукой.
– Ура! Ура!
Он стоит со своей лентой и перчаткой неподвижно в автомобиле. Лицо у него немного собачье, облезлое, с нависшими по обеим сторонам губ колбасами щек.
Я записал в охотничьем журнале:
«Четырнадцатого июля – ничего».
А 14 июля пала Бастилия.
Это из сонета Максимилиана Волошина. Я познакомился с ним в Одессе. В Одессе были немцы (нет, память изменяет мне), французы, сменившие немцев, потерпевших поражение и занятых уже собственной революцией. Еще некоторое время – и в Одессу придет Григорьев. Максимилиан Волошин бежит в Крым.
Он отнесся к нам, молодым поэтам, снисходительно. (Некоторые из нас стоили признания мастера.) Он выступил в литературном кружке со стихами, которые в общих чертах я помню до сих пор.
В Угличе, сжимая горсть орешков
Детской окровавленной рукой,
Ты лежал, и мать, в сенях замешкав,
Голосила в страхе над тобой.
Кажется, так. О Дмитрии.
Волошин был упитанного сложения, с большой рыжеволосой головой, не то напоминавшей чалму, не то нечто для сидения, словом, вызывавшей какие-то турецкие ассоциации. Однако он был в пенсне. Читал он стихи превосходно, это была столичная штучка.
Из Одессы уходят оккупанты… Это, верно, даже не французы – это греки с мулами, которых они кормят горохом. Это маленькие солдаты в зелено-желтом травянистом хаки, в пилотках, которые, кстати, в нашей армии еще не носили. Осень? Весна? Лето? Зима? Не знаю. Все в тумане прошлого. Однако фигура поэта-символиста возвышается в этом тумане довольно рельефно. С рыжей кудлатой бородой и кудлатой же головой. Кому он сочувствовал? Чего он хотел для родины? Тогда он не отвечал на эти вопросы. Он ответил позже, когда, умирая в советском Крыму, завещал поставить вместо надгробия скамью на двоих – небольшую скамью, на которой могли бы объясняться в любви юноша и девушка.
По Екатерининской улице навстречу мне двигалось странное шествие. Первым я увидел осла, его большую голову. Он был в упряжке и вез фуру, на козлах которой сидел зуав и рядом с ним грек в травянистого цвета военной своей одежде. Фура была сплетенной из прутьев, на которые было натянуто что-то разодравшееся в нескольких местах и потому пропускавшее внутрь фуры солнечный свет.
Вокруг фуры маячили еще несколько солдат в разных пришедших в негодность одеяниях, но я не приглядывался к ним. Трудно было остановить внимание на чем-либо после того, как я увидел, что свет, проникающий сквозь рубища фуры, падает на покойника. В фуре стоял гроб – ногами по движению, то есть в спину вознице, – и в гробу лежал мертвый солдат с лицом, как бы зажженным упавшим на него лучом. Солдат неизвестно чьей короны…
В город вступили части под командованием атамана Григорьева. Хоть он и назывался атаманом, он теперь был военачальником красных, организованным, подчинившимся приказам из центра. Он говорил о себе, что он выбил стул из-под Пуанкаре, так как уход французских войск из Одессы под натиском его отрядов привел к смене во Франции министерства.
Самого Григорьева я не видел. Я видел его отряды, отчего у меня осталось впечатление огромных красных не то бантов, не то лоскутов, прикрепленных к серым папахам, желтых гробов, в которых несли по Дерибасовской убитых солдат этих отрядов, грузовиков, в которых, сверкая геликонами, стояли и играли военные оркестры, и еще чего-то, что я не совсем понимал, – может быть, света милосердия, которым иногда сияли лица этих солдат.
Семья наша материально разрушилась, отец не служил, потому что той службы, которую он исполнял прежде, не было, не играл в карты, потому что клубы уже давно существовали лихорадочно, то закрываясь, то открываясь…
Я не знал, что я переживаю инкубационный период болезни, и не понимал, что же происходит со мной? Почему меня вдруг начинает так знобить? Почему вдруг, охваченный внезапным изнеможением, я ищу, где бы сесть, немедленно сесть, иначе я упаду? Я прихожу домой, и все, кажется, хорошо – пьют чай, едят колбасу, хлеб с маслом, самовар кипит, на чайнике знакомая гарусная покрышка… Почему же я так раздирающе грущу? Боже мой, и не знаю, о чем грущу! Беру кусок колбасы, кладу на хлеб: