– Когда я была маленькой, Мама причёсывала меня именно так…
Жак едва слышит, потеряв голову при виде почти совершенно голой Минны. Его приподняла и затопила огромная горькая волна любви – искренней, пылкой, ревнивой, мстительной любви.
– Минна!
Удивлённая необычным тоном, она подошла ближе, окутанная покрывалом светлых волос, заслоняя ладонями совсем маленькие груди.
– Что такое?
Она стояла почти вплотную к нему, ещё сохраняя тепло сброшенного тяжёлого платья, и острый запах её вербеновых духов вызывал в памяти лето, жажду, тенистую прохладу…
– О Минна, – с рыданием произнёс он. – Поклянись мне! Никогда никому…
– Никому?..
– Никому ты не говорила, что тебя так причёсывала мать, ни перед кем никогда не раскладывала свои черепаховые шпильки и кольца, никогда ты не… не…
Он сжимал её в объятиях с такой силой, что она прогнулась назад, как слишком туго стянутый сноп, и волосы её коснулись ковра.
– Поклясться, что я никогда… О глупый!
Он не отпускал её, радуясь своей глупости. Она полулежала на его руках, и он жадно вглядывался в узор линий на коже, в сеть прожилок на висках, зелёных, будто реки, в чёрные глаза, где танцевали блики огня… Он вспомнил, как разглядывал с таким же восторгом пойманную на каникулах бабочку: голубые перламутровые крылья, пушистые усики, тонкие лапки и все прочие изумительные прелести… Однако Минна позволяла изучать себя, не трепыхаясь в пальцах…
Раздался звон каминных часов, и они оба вздрогнули.
– Уже пять! – вздохнула Минна. – Не будем терять времени.
Рука Жака двинулась вниз, по изгибу ускользающего бедра, и с губ его едва не сорвались слова, выдающие тщеславный эгоизм молодости:
– О, мне…
Этот юный хвастливый петушок собирался сказать: «Мне-то времени хватит!» Но он опомнился вовремя, устыдившись этой девочки, благодаря которой всего лишь за несколько минут познал ревность, неуверенность в себе, неведомое до сих пор биение сердца и ту отцовскую чуткость, что может расцвести в сердце двадцатилетнего мужчины при виде доверчивой наготы хрупкого существа, которое, быть может, не выдержит слишком пылких объятий и вскрикнет от боли…
Минна не вскрикнула. Под своими губами Жак увидел лишь необыкновенное одухотворённо-изящное лицо, широко раскрытые чёрные глаза, устремлённые вдаль, отринувшие стыдливость и отринувшие его самого, излучающие пылкость и горькое разочарование, как у сестрицы Анны, застывшей на вершине башни. Минна, распяленная на постели, устремилась навстречу любовнику с восторгом мученицы, жаждущей пыток, прогибаясь и опадая в быстром ритме сирены, чтобы встретить порыв его страсти… Но не вскрикнула ни от боли, ни от удовольствия, и когда он рухнул рядом с ней, с закрытыми глазами, раздувая бледные ноздри, задыхаясь и всхлипывая, она только склонилась к нему, чтобы лучше его видеть: тёплая серебристая волна волос соскользнула с постели…
…Им пришлось расстаться, хотя Жак продолжал ласкать её с безумием любовника, которому предстоит умереть, и без конца целовал это тоненькое тело, не встречая сопротивления с её стороны; порой он с изумлённым восхищением осторожно вёл пальцами по нежному контуру, порой сжимал коленями расставленные ноги Минны, почти причиняя ей боль; а иногда с бессознательной жестокостью сдавливал в ладонях, будто желая вырвать, еле заметные выступы грудей… Когда она одевалась, он укусил её в плечо; она тихонько зарычала, хищным движением обернувшись к нему… затем вдруг засмеялась, воскликнув:
– О, эти глаза! Какие у вас странные глаза! Посмотрев на себя в зеркало, он и в самом деле увидел странное лицо: запавшие глаза, припухшие и покрасневшие губы, спутавшиеся на лбу волосы – словом, вид неудачника после печальной брачной ночи и, сверх того, какая-то жгучая усталость во всём облике, нечто невыразимое словами…
– Ты злючка! Дай взглянуть на твои!
Он схватил её за запястья; но она вырвалась, погрозив ему сурово-напряжённым пальчиком.
– Если не отпустите меня, я больше не приду! Господи! Как, должно быть, ужасно на улице после этой тёплой постельки, без этого огня и этой розовой лампы…
– А я, Минна? Обо мне вы хоть немного пожалеете или вам дорога только розовая лампа?