Я засмеялась. Папа, очень довольный, посмотрел на меня и тоже засмеялся, а потом вздохнул.
— Это мне сейчас смешно, а тогда — ой, ой… Кругом все хохочут, а она ну просто заливается… Я кое-как вылезаю из проруби, вода с меня течет, и выгляжу я, как жалкая мокрая курица, а она хохочет, и все мальчишки и девчонки хохочут, а один — это, понимаешь, был мой соперник — прямо ржет, довольный такой, и кричит мне, что, дескать, дофорсился, а сам раскатывается вокруг нее, а потом берет ее за руку и они уезжают, а я мокрой курицей бреду домой, и мне, естественно, попадает от мамы. И в довершение всего я, естественно, заболеваю, и никто не приходит меня навестить. А?! — Папа сказал это так возмущенно, как будто он только сейчас вылез из проруби. — Каково?! Просто жить не хотелось.
Хитрый у меня папка, но я-то все его хитрости вижу насквозь. И хоть этот случай совсем не похож на то, что сейчас со мной, мне все-таки становится немного полегче, наверно, оттого, что я чувствую, что папа желает мне добра.
Я еще немного посмеялась, а потом сказала:
— И совсем эта девчонка не добрая. Противная девчонка.
— Пожалуй, да, — задумчиво сказал папа, — пожалуй, да.
— Папа, а зачем полковнику самовар? — неожиданно спрашиваю я.
— Самовар? — удивился папа. — А-а-а! — Он вначале смеется, а потом становится грустным. — Видишь ли, — говорит он, — сам по себе самовар полковнику, пожалуй, не нужен. Это, так сказать… э-э-э… символический самовар, что ли. Ну, как тебе объяснить? Полковнику предлагают уйти в отставку… ну, на пенсию. Он уже совсем не молод, да и здоровье пошаливает. Но ведь он всю жизнь — военный; в армию пошел еще по комсомольскому набору. И ты представляешь, каково ему уйти в отставку. Это очень грустно — уходить в отставку. На пенсию и то грустно, а в отставку… Слово-то какое: от-став-ка… Ну, вот он и посмеивается над собой… скрепя сердце. Уйду, дескать, в отставку, отгрохаю себе дачу с тремя верандами и буду выращивать клубнику и малину. А потом, говорит, буду со своей старушкой сидеть в саду и пить чай с малиновым и клубничным вареньем. Из блестящего и пузатого самовара. И говорит, что из самовара чай, понимаешь ли, значительно вкуснее, чем из какого-нибудь паршивого чайника. Вкуснее… — Папа замолчал и задумался.
А я вспомнила одну картину, кажется, я ее видела в Русском музее. Сидит в саду за столом толстая и вся какая-то розовая, как поросенок, молодая тетка-купчиха и пьет чай. Блюдечко держит на пяти растопыренных пальцах и такая довольная — прямо млеет вся, а глаза выпуклые и блестящие, как у коровы, но выражения в них никакого — дура такая сытая, и больше ничего… Здорово нарисовано! Художник Кустодиев, по-моему. Вспомнила я эту картину и представила себе, как полковник сидит за пузатым самоваром и держит блюдечко на растопыренных пальцах. И глаза у него… Грустные у него глаза. Очень грустные.
А папа вдруг закричал так, что я даже вздрогнула:
— Ты можешь себе представить полковника в саду за самоваром?!
— Как купец, — сказала я. — Нет, не могу.
— Вот и я не могу, — говорит папа, сердясь, — хотя, наверное, чай из самовара, да еще с клубничным вареньем — это действительно очень, очень вкусно…
И папа вышел из комнаты. Но сразу вернулся.
— Да, — сказал он, — а что все-таки случилось?
— Ты про что? Про глаз? — спросила я.
— Ну, и про глаз.
— Это все ерунда.
— А что не ерунда?
— Па, — сказала я ласково, — ничего-ничегошеньки не случилось такого. Просто я, наверно, дура и чего-то не понимаю. Но я пойму, ты не беспокойся.
— Ну ладно, — сказал папа, почему-то повеселев. — Конечно, поймешь. — И он вышел.
А скоро пришли наши. Я слышала, как они там шумели и смеялись, и мне было немного обидно, но только немного, и не выходила я уже просто так, из принципа.
Потом в комнату зашла бабушка и сделала, наконец, мне примочку. Она ни о чем не говорила, а только напевала про себя арию из оперетты «Сильва». «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?..» Уходя, она сказала:
— Очень милый этот твой рыцарь — Сенечка. Очень, очень.
— Да какой он мой?! — заорала я.
— Только он немного странный. Какой-то… хм-м… толстовец, Платон Каратаев. Вот именно.