— Люблю! — сказал он, подметив мой взгляд. — И не передать, как люблю все это. И вонь, и скользоту под ногами, и всю эту холодную рыбью плоть, которой будет насыщаться другая плоть — горячая, человеческая. Есть тут что-то первозданное, как в романской архитектуре, — готика уже от лукавца разума, — как в виноградном вине, как в любви… Только не надо мудрствовать! — воскликнул он, предупреждая возражения. — Права рыба, которая хочет остаться в своей сумрачной глубине, но прав и человек, который хочет ее к себе на стол.
Меня раздражали его раблезианские восторги прежде всего своей искренностью; я тоже буду жрать эту рыбу, но предварительно оболью серебрящиеся полумертвые тела незримой и тухлой слезой раскаяния. Я ведь, гад этакий, у каждой устрицы прошу прощения, прежде чем отправить ее, живую, пищащую от едкого лимонного сока, в пасть. Жак был целен, прям и честен в своем отношении к подчиненному миру. Мне это не дано…
И потому я покорно и молча помогал Жаку выбирать рыб, лангуст и розовых колючих морских раков…
— …Ужасно трудно признать, что есть не только твоя правда, по и чужая правда, столь же справедливая, — заметил Жак, когда мы ехали назад в душно воняющей рыбой машине.
Я думал, он возвращается к прерванному разговору, но мысль Жака унеслась далеко от исходной точки.
— Вы слышали о нашей болгарской истории? — спросил он.
Из деликатности следовало бы соврать, но не хотелось утруждать его понапрасну, и я подтвердил, что слышал.
— Жанна вела себя благородно?
— В высшей степени!
— Я сумел ей не уступить, хотя мне это куда труднее. Жанна при двух детях оставалась девочкой, женская суть еще не очнулась в ней тогда. Но я-то не мальчик… — Он искоса внимательно посмотрел на меня. — А-а, вы ничего не знаете!.. — И просто, деловито: — Жанна изменяет мне. Она каждое утро ездит к своему любовнику.
Я поймал себя на том, что не могу представить себе Жанну, рядом с которой провожу столько времени. Ее облик все время менялся: то молодая, но уже усталая женщина с лицом, оплывающим, как воск на жару, то крепенькая безмятежная кобылка, звонко цокающая копытцами крепких ножек, то растерянная крестьяночка, так и не приспособившаяся к городской жизни, то красавица спортсменка, тугая, как тетива, вся в устремлении к далекому ристалищу. Зыбкость ее облика, видимо, как-то связана с переменчивостью внутренней жизни.
Признание Жака застало меня врасплох, я пробормотал какую-то чушь: мол, ему только кажется…
Он поглядел насмешливо.
— Жанна ничего не скрывает. Зачем ей делать из меня дурака? Я этого не заслужил. Мы всегда были честны друг с другом.
— Честнее было бы расстаться, — услышал я с удивлением голос старого моралиста, вдруг вселившегося в меня.
— И швырнуть кошке под хвост четырнадцать лет жизни? И любовь, и семью, и благополучие детей? Мы пережили столько трудного: нужду, болезнь Жоржа, мои сумасшедшие влюбленности, со всем справились, а сейчас разжать руки? Ну нет… Я делаю все, чтобы сохранить Жанну, не дать ей забыть меня, отвыкнуть…
— А тот человек?
— Я его не знаю. Он старый холостяк и вроде бы не собирается терять свободу. Много старше меня, совсем седой, но Жанне хорошо с ним, и это главное.
— Главное — для кого?
— Для Жанны, разумеется. Бедная девочка, за тринадцать лет не поцеловать ни одного мужчины. Вы понимаете, я сделал ее женщиной, но пробудилась она только сейчас. Я рад за нее. В этом есть вечная правда жизни!..
Мне хотелось понять, что в рассуждении Жака идет от живого чувства, а что от «лукавца разума», но нам не удалось договорить — нас окликнула Жанна. Она тоже решила внести лепту в прощальный обед и вышла за корзиночкой клубники. Сейчас она пребывала в образе школьницы: никакой косметики, чистое свежее лицо, волосы расчесаны напрямую, вылинявшие джинсы и майка-безрукавка. Это было что-то новое и, наверное, наиболее годилось под отъезд Жаку…
А разговор наш мы продолжили на другой день по пути в Париж, куда продвигались со многими остановками не только у старинных замков, но и у всех винных подвальчиков. Жак был возбужден и счастлив. Жанна хорошо попрощалась с ним, поцеловала без напоминания, Флоранс вручила завершенную наконец-то поэму, прославляющую отца, а Жорж, чуть захлебываясь, прочел патетическое четверостишие.