У меня, конечно, не клаустрофобия: я просто не выношу закрытых пространств. Нет, серьезно, это же вполне разные вещи; у меня не начинается потоотделение, сердце не колотится, поджилки не дрожат, не учащается дыхание; я просто сижу в захлопнувшейся библиотеке и чувствую себя, как мышь в клетке, и мне очень, очень, очень, очень, очень плохо – а в остальном все ничего. Самое неприятное – Лиза вернется в лучшем случае через полчаса; хотя нет, самое-самое неприятное – это то, что за стенкой время от времени происходит какой-то подземный стук, и я не понимаю, откуда он происходит, но каждый раз сердце оказывается у меня где-то в заднем проходе. Мыши в клетке лучше, на самом деле: мышь в клетке свежим воздухом дышит а Йонг Гросс в библиотеке сидит. При закрытых окнах, не отпереть.
И не надо никаких, пожалуйста, апокалиптических сценариев (между прочим, ощутимо хочется в туалет): что с Лизой что-нибудь стряслось, а Бо с Яшкой решили не возвращаться из Лос-Анджелеса и заночевать там, а Лиза все-таки вернулась, но в библиотеку заглядывать не стала, а у библиотеки, выяснится, звуконепроницаемая обшивка и вообще… – это не такая уж безумная версия, может, Бо специально ее строил звукоизолированной, чтобы читать не мешали, а пользуются библиотекой примерно раз в неделю, а на пятнадцати квадратных метрах я задохнусь в собственных испражнениях раньше, чем умру от жажды и голода, и выбор, кстати, получается крайне неаппетитным, и вот мы имеем целый список вещей, о которых надо немедленно перестать думать. О чем-нибудь приятном надо думать, пока сидишь тут, как будущий узник Освенцима на железнодорожном перегоне, – запертый вагон, холодный поезд, картофельные очистки; господи, как они выживали, те, кто выживал? Сто двадцать лет прошло – а все еще помнят, в Израиле каждый год день траура, да и вне Израиля еврейские общины weep and cry и никому забыть не дают. А что забыть? Все, кто хоть что-нибудь знает про Холокост, знают в основном из древнего «Списка Шиндлера» (кто его смотрел вообще из молодых и отупелых? а Бениньи кто смотрел? а «Портье»? Впрочем, «Портье» – там много секса-крови, может, и смотрят еще где-то иногда) и из десятиминутного скандального «Страсти Шиндлера» – кто был автор? Кажется, Долороса. Сколько их тогда делали таких, какая была бешеная мода – на заре бионной эры брали старый классический фильм и делали под какие-нибудь сцены бион (называлось «подсет»), чтобы получалось – на экране видно одно, а на бионе-то совсем другая подоплека проступает. Первым был великий Раушенбах, «Глубокая глотка-2: вся правда», в которой под весь классический вижуал был подложен бион как бы Линды Лавлейс, но только по биону-то было ясно, что она постоянно борется с тошнотой и за весь фильм ни разу не кончает. Потом бывали поярче проекты и побледнее, поконцептуальнее и совсем от балды – 200 000 000 азов на бионный подсет «Титаника»! – а Долороса взял сцену из «Шиндлера», где нацист бьет девочку-еврейку и не то насилует, не то нет, не помню уже точно, – и у девочки, по версии Долоросы, – нет, нет, не Долороса это делал, а Эйдельман, в Израиле же делали, да, – так вот, и у девочки, по версии Эйдельмана, от возбуждения просто подгибаются колени, невероятной красоты S&M, и он так никогда и не сказал, кто актриса была, с которой писали бион. Так ему за эту десятиминутку местные же израильские ребятки спалили дом. Вот и весь Холокост. И это при том, что Израиль снимает как минимум по сету в год – а смотреть невозможно, потому что все такое ванильное, такое плоское, такое однозначное, такое понятное, такое… тьфу. Я не еврей, но даже мне обидно: ну, чисто как проект, хотели бы действительно заставить смотреть – снимали бы реальную человеческую трагедию, там же люди были, люди – а люди всегда люди, и, значит, есть же что снимать. Можно было бы сделать фильм без этого традиционного антуража – гестапо, пытки, газовые камеры, колючие проволоки, можно было бы сделать фильм о людях, настоящий человеческий фильм, происходящий в каком-то неочевидном пространстве, то есть вполне угадывающемся, но непрозрачном, незамыленном, скажем, тоже в концлагере, да, но в каких-нибудь служебных помещениях, например, – ну, кухня для офицеров? О, кухня – это да, это красота нечеловеческая именно по контрасту; ну вот, можно кухня, и там, скажем, работает женщина из евреек, из заключенных, конечно, немолодая, вернее, ну, выглядит она немолодой, бог знает, сколько ей, и зрителю должно быть непонятно, но выглядит на все сорок, вот, работает на кухне, и, скажем, это вообще особая перипетия – голод и кухня, все такое, ну вот, но важно не это, не хочется между заключенными чтобы все, хочется немного выше уровнем, между двумя, типа, мирами, миром власти и миром заключенных, – ну, скажем, у нее, конечно, не роман с тюремщиком… ну, наоборот, может, тюремщик ее принуждает, такой оммаж «Портье», но осторожный, ну, словом, вот, она не только работает на кухне, она живет в специальном помещении, настоящая комната, не барак, он ей устроил, вот. И ее жизнь зависит от него, а она его ненавидит, да, и тут – ну, не хочется их запирать вдвоем, это очень плоско как-то, о! – и тут он типа приходит, ну, приезжают новые узники, и он типа приходит и приводит в ту же комнату молодую девушку – совершенно потрясающую, такую всю… скажем, вроде Молье или даже Слободан, Слободан еще и такого семитского все-таки вида, насколько я могу судить, но это не важно, – так вот, и он приводит другую женщину, и он с двумя с ними, и оставляет молодую тоже там жить. И эти две – ну, такой ад, потому что типа жизнь каждой из них от него зависит, они понимают, и старшая в ужасе, что теперь ее конец пришел, но она же не может, у нее не просто материнское чувство к этой – они же обе еврейки, обе узницы, все вот это; ну, и они уживаются, несколько сцен делается жутких, как он с ними двумя, а младшая все-таки девственница, и старшая ее заранее учит и утешает – девочка! о! младшая еще совсем девочка! двенадцать пускай; ну вот… нет, четырнадцать, четырнадцать, потому что я хочу вот как – и в какой-то момент младшая понимает, что она в этого влюблена! Ну то есть еврейская виктимность, женская субмиссивность и еще вот это разрывающее – что с одной стороны он тюремщик, деспот, насильник, сука, а с другой – ну, он же ей жизнь спасает, в столовой работают, защищает от других и все прочее, и она такую вот любовь-ненависть… и когда старшая понимает, а она вдруг понимает, да, так вот, и когда понимает, то она ее чуть не убивает, орет и говорит, что лучше смерть, и что та блядь, и все, а та ей говорит: да? a сама? – и старшая должна что-то такое… замолчать? не знаю, ладно, потом, потом… а в конце, в конце пусть младшая поймет, что у нее всего один выбор: либо в печь, либо как старшая всю жизнь себя презирать, за то, что жива осталась… нет, не так… не так… она понимает, что можно еще: стать не как те, которых сожгли, не как та, вторая, а как эсэсовец, да, вот. Потому что единственный способ не быть жертвой – это быть палачом. Потому что либо ты унтерменш, либо сверхчеловек. И тогда она… да, она старшую убивает! Просто. На месте. Не знаю пока, чем. Убивает. Не из ревности, не чтобы устранить соперницу, не из ненависти, не из страха, а чтобы доказать, что она такая же, как немцы. И это должно быть показано как такое ритуальное убийство, как у Копполы в «Апокалипсисе». Такая жертва, которую еврейка приносит арийским богам. Это же само слово «холокост» значит «жертвоприношение», кажется, так – и вот, и вот он приходит вечером, а она стоит над окровавленным трупом, и в ней самой уже нет ничего человеческого, только поток воли, и бион тут надо дать – амфетаминовый драг… И он смотрит на нее, а потом разворачивается и выходит, а младшая остается, как жрица перед жертвенником. И все!!! Лиза! Лиза, ты? Я в библиотеке! Да, жду, жду, не спеши, я в порядке, я очень хорошо, я охуенно, я просто охуенно тут.