Дед был Яшуньский. Мать – Яшуньска. Отец – Зайдшнур. Почему же я – Шанин? Самое простое (но пока не полное; полного вам придется подождать) объяснение заключается вот в чем. Никто, кроме поляков, не мог правильно произнести или написать мою фамилию. Что мешало. Особенно трудно стало, когда я приехал в Англию изучать работу разных социальных министерств Великобритании. И ежедневно меня встречал у такси молодой человек, младший чиновник, и пытался выговорить мою фамилию. Причем глядя в бумажку. Сбивался не меньше трех раз кряду, просил его извинить и подсказать, как это звучит. Я произносил: “Зайдшнур”, он почтительно открывал дверь и говорил: “Прошу, господин…” После чего запинался, краснел и всякий раз выборматывал непонятное.
Я злился, но не мог ничего изменить, потому что отец очень гордился своей семьей, своей фамильной историей. И лишь когда он ушел к праотцам, я решил, что, вот, настало время. Нашел знакомого, который работал в Академии языка иврит. И сказал: “Вот, видишь, я ума не приложу, как себя назвать”. Его предложение – Шани. Почему Шани? Потому что шани – это “пурпур”. Пурпурный цвет на иврите. И это как-то связывалось, на его взгляд, с фамилией, в которой был шелк и шнурок. На что я возразил: “Мы не украинцы. И у нас ничего на – и не может кончаться”. Я начал добавлять по одной букве в конце для проверки. Шанис, Шанир, Шанин, Шанинов. В конечном итоге Шанин прозвучало прилично. Я открыл телефонную книгу Тель-Авива, посмотрел: никаких Шаниных. Потому что новых родственников я не хотел. И написал письмо в Министерство внутренних дел, что, вот, прошу изменить мою фамилию на Шанин. И стал Теодором Шаниным.
Мама была нерелигиозной, как и отец. За тем единственным исключением, что она зажигала свечи при встрече субботы. То есть для нея неким подобием религиозного переживания было воспоминание о мертвых. И оно, переживание это, со временем даже усилилось, когда количество мертвых в семье начало увеличиваться изо дня в день, после того как немцы вошли в город. Что же до самой субботы, то ее соблюдали, в главном, из-за деда, который был глубоко религиозен. Семья собиралась за общим столом в нашей большой квартире, чтоб вместе обедать, и всегда были гости. Представители высокопоставленных семейств, университетские друзья матери, разные люди, с которыми были дела у отца, его политические друзья, артисты, писатели, поэты, писавшие на идиш, – эту артистическую часть называли “Молодое Вильно”.
Моя бонна сидела около меня, чтоб присматривать за моими манерами. Я же был не просто мальчиком – я был паничем. (Не знаю, каким бы я вырос, если бы это так и осталось. Но это – не осталось.) За столом я молчал. То есть я никогда не проронил слова за весь период моего сидения за этим столом. А они меж себя говорили, что, конечно, влияло на меня и учило меня разным вещам, включая идиш и русский язык, который за столом иногда звучал. Спустя десятилетия я начал приезжать в СССР и оказался в Вильнюсе, столице советской Литвы. Выступал в Институте экономики сельского хозяйства. Они мне задавали вопросы, я отвечал. Вдруг одна дама подняла руку и спросила: “Если можно, у меня не аграрный вопрос. В чем секрет вашего прекрасного русского языка?” На что я ответил: “Ну, секрета нет. В этом зале я единственный виленчанин”. Было какое-то мертвое молчание. Я про себя подумал, что напрасно так пошутил, не надо было так резко бить их по больному месту: самое обидное, что можно было сказать литовцам, – это напомнить, что Вильно не их город. Но вдруг кто-то засмеялся. И следом за этим раздался взрыв хохота.
Кстати, у меня была русская няня из эмигрантов, дочка какого-то высокого офицера. Многие из тех, кто бежал из России, осели в Вильно, потому что там можно было говорить свободно по-русски, город был многоязычный. Мать рассказывала, что няня в какой-то момент заявила, что уходит от нас. Мама всполошилась, потому что это была прекрасная няня, трудно было такую найти. Спросила: “Почему, что произошло? Вам недостаточно плотят?” И та сказала: “Я не могу оставаться, потому что панич меня ударил”. На что мама кинулась на меня: