, о которых говорит расиновская Федра в любимом его, вступительном стихе, дважды им переложенным в строчки русские.
Каковы его последние стихи, до сих пор в печати не появлявшиеся? Кое-что из них я знаю, и, судя по тому немногому, что знаю, уверен, что в поэзии он остался на прежнем своем уровне. Или даже вырос. Но как-то трудно и страшно представить его себе, — практически и житейски всегда беспомощного, ни в малейшей степени не обладавшего даром «приспосабливаться», — в трагической, беспощадной обстановке тех лет. Отчего умер он на Дальнем Востоке? Как забросило его туда, что ждало его там, останься он жив? Ничего, кроме смутных и противоречивых слухов, до нас не дошло.
В памяти моей образ Мандельштама неразрывно связан с воспоминанием об Анне Ахматовой. Их имена и должны бы войти рядом в историю русской поэзии. Он ценил ее не меньше, чем она его, — и если бы все это не было давним прошлым, я мог бы многое привести из его суждений и отзывов об ахматовских стихах. Помню собрание «Цеха», на котором Ахматова прочла только что ею написанное стихотворение «Бесшумно бродили по лому…», вызвав лихорадочно-восторженный монолог Мандельштама в ответ, — к удивлению Ахматовой, признавшейся потом, что вовсе не считает эти стихи особенно ей удавшимися. Помню обстоятельнее и тверже то, что он говорил о действительно чудесном ахматовском восьмистишии:
Когда о горькой гибели моей
Весть поздняя его коснется слуха…
Но это было не в «Цехе», а в бесконечном, верстой в длину, университетском коридоре. Он ходил взад и вперед, то и дело закидывал голову и все нараспев повторял эти строчки, особенно восхищаясь расстановкой слов, спондеической тяжестью словосочетания «весть поздняя»…
Все это было очень давно, «иных уж нет, а те далече». Но если бы Анне Андреевне попалось когда-нибудь на глаза то, что я сейчас пишу, надеюсь, она уловит между этими строками низкий поклон ей — издалека и без надежды на встречу.