Окончательно, как политический мыслитель, Пушкин созревает в селе Михайловском: работая над «Борисом Годуновым», изучая историю русской смуты, а позже, первый из современников, архивы в местах Пугачевского восстания. Познакомившись с архивными материалами, Пушкин пришел к мысли, которой никогда больше не изменял. Мысль эта состоит в том, что фундаментом русского политического бытия может явиться только монархия, как единственная форма государственности, отвечающая русской истории и русскому национальному характеру.
«Моя душа расширилась: я чувствую, что могу творить», — писал в 1825 году Пушкин из села Михайловского Н. Раевскому.
Чем более духовно созревал Пушкин, тем более он проникался русским народным взглядом, что люди только временные странники на земле. Подобная духовная эволюция никак не устраивала поклонников Радищева и они всячески пытались доказать, что у Пушкина не было никакого мировоззрения и что отсюда идет «его недоверие к философии, к германскому глубокомыслию «архивных юношей» из кружка Веневитинова».
Или, что «Пушкин постиг только форму русской народности, но не мог еще войти в ее дух», что у него недостаток прочного, глубокого образования и что он имел натуру «чуждую упорной деятельности мысли».
«Отчасти в связи с переменой общественного положения Пушкина с начала нового царствования и с отношением к личности Николая, но по существу и независимо от этих случайных условий, просто в силу наступления окончательной духовной — и тем самым и политической — зрелости поэта, политическое миросозерцание Пушкина, начиная с 1826 года, окончательно освобождается и от юношеского бунтарства, и от романтически-либеральной мечтательности и является как глубоко государственное, изумительно мудрое и трезвое сознание, сочетающее принципиальный консерватизм с принципами уважения к свободе личности и к культурному совершенствованию».
Одно время и Пушкин сближается с любомудрами. Но это сближение происходит не на основе идейной близости, а на основе присущей Пушкину духовной широты, терпимости и благожелательности.
Шеллингианцы-любомудры, поклонники ненавистной Пушкину немецкой метафизики, в идейном отношении остаются чужды Пушкину:
«Бог видит, как я ненавижу и презираю ее (т. е., немецкую метафизику. — Б. Б.), — писал он Дельвигу, — да что делать!
Собрались ребята теплые, упрямые: поп свое, а черт свое. Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными знаниями».
Осенью 1824 года Пушкин пишет своему приятелю Кривцову:
«Правда ли, что ты стал аристократом? — Это дело, но не забывай демократических друзей 1818 года… Все мы переменились».
«…По-моему, Пушкина мы еще и не начинали узнавать, — с грустью писал Достоевский в «Дневнике писателя. — Это гений, опередивший русское сознание еще слишком надолго. Это был уже русский, настоящий русский, сам, силою своего гения, переделавшийся в русского, а мы и теперь все еще у хромого бочара учимся. Это был один из первых русских, ощутивший в себе русского человека всецело, вырастивший его в себе и показавший на себе, как должен глядеть русский человек, — и на народ свой, и на семью русскую, и на Европу, и на хромого бочара, и на братьев славян. Гуманнее, выше и трезвее взгляда нет и не было еще у нас ни у кого из русских».
Эту мысль Достоевского и положил С. Франк в основу своей работы: «Пушкин как политический мыслитель». «Теперь нам совершенно очевидно, — пишет С. Франк, — что Пушкин, с первых же шагов своего творчества приобретший славу первого, несравненного, величайшего русского поэта (приговор Жуковского, представившего ему в 1824 году «первое место на Русском Парнасе», никем не был оспорен и остается в силе до появления нового Пушкина), оставался в течение всего XIX века недооцененным в русском общественном сознании. Он оказал, правда, огромное влияние на русскую литературу, но не оказал почти никакого влияния на историю русской мысли, русской духовной культуры. В XIX веке и, в общем, до наших дней русская мысль, русская духовная культура шли по иным, не— пушкинским путям. Писаревское отрицание Пушкина — не как поэта, а вместе со всякой истинной поэзией, следовательно, отрицание пушкинского духовного типа — было лишь самым ярким, непосредственно бросавшимся в глаза, эпизодом гораздо более распространенного, типичного для всего русского умонастроения второй половины XIX века отрицательного, пренебрежительного или равнодушного отношения к духовному облику Пушкинского гения. В других, недавно опубликованных нами работах о Пушкине, нам приходилось уже настойчиво возобновлять призывы Мережковского («Вечные спутники», 1897), вникнуть в доселе непонятое и недооцененное духовное содержание пушкинского творчества. Задача заключается в том, чтобы перестать, наконец, смотреть на Пушкина, как на «чистого» поэта в банальном смысле этого слова, т. е. как на поэта, чарующего нас «сладкими звуками» и прекрасными образами, но не говорящего нам ничего духовно особенно значительного и ценного, и научиться усматривать и в самой поэзии Пушкина, и за ее пределами (в прозаических работах и набросках Пушкина, в его письмах и достоверно дошедших до нас устных высказываниях) таящееся в них огромное, оригинальное и неоцененное, духовное содержание».