Юрик после того избиения перешёл под опеку флегматичного
крепыша из соседнего класса, а Таня до самого выпускного бала продолжала
выслушивать меня и в перерывах бурления потока моих идей, предлагала подумать о
распределении ролей в будущей семье, на что я отвечал, что по совету отца
женюсь не раньше, чем отслужу в армии и закончу институт, на что она замолкала,
отступая, чтобы через час-другой обратно вернуться к жгучей для неё семейной
теме.
Как мог, я уважал взрослое мнение маленькой женщины Тани и,
конечно, выполнил её просьбу, сделав даже не одну попытку. Несколько раз дома
перед сном я пытался представить себя мужем Тани: вот мы после трудовой смены
сидим за столом, оба почему-то с большими животами, я пью самогон, Таня –
плодово-выгодное «красненькое», жуём котлеты с картошкой, я – лысый, в черных
сатиновых трусах по колено и в линялой синей майке, она – в байковом коричневом
халате, в бигудях на голове; нам уже давно не о чем говорить, поэтому всё время
смотрим черно-белый телевизор, по экрану которого змеятся трескучие помехи, а я
вспоминаю о тысяче нереализованных идей и миллионе рухнувших планов и молча
ненавижу её за то, что она похоронила высокие мечты и погрузила нас в то мещанское
болото, в котором обреченно тонули мои родители и всё взрослое население
рабочего поселка. Тогда я задавал себе вопрос: имею ли я право так тупо
закапывать в трясину те восхитительные идеи, те замечательные мысли, высокие,
как синее небо и сверкающие, как солнце, которые сходят на меня почти
непрестанно? И каждый раз засыпая, сам себе и своему будущему отвечал твёрдо:
нет, это преступление!
Ранним утром на серый асфальт перрона Курского вокзала я
сошел бесчувственным к собственной боли и страху, будто превратился в огромный
мозоль, а откуда-то со дна души поднималась ничем не обоснованная уверенность в
том, что я сумею пройти свой путь до победного конца. Потом замелькали в моей
неприкаянной жизни сумасшедшие старухи, сдающие угол в грязной комнате в
дощатом бараке, полупьяные физиономии друзей, лощеные лица преподавателей, туповато-важные
маски вахтеров и комендантов общежитий. Почти каждую неделю я строчил родителям
подробные письма о своём житье-бытье, цепляясь таким образом за прошлое, не
желая терять того, чем жил, не желая становиться бездомным сиротой. Только одно
письмо пришло в ответ. Отец написал, что рад за меня, что я правильно сделал,
послушав его, и удрал из болота. Я перечитывал письмо в половину тетрадного
листочка, гладил пальцами, нюхал даже, вдыхая тающий запах торфа, табака, лука
и сивухи, но без отвращения, а с удовольствием, как запах моего детства, моих
родителей, моего дома.
Летняя сессия подходила к концу, в зачетке скопилась коллекция
автографов с однообразными «зачтено» и «отлично», и я уж потихоньку собирался
домой, зарабатывая деньги на разгрузке вагонов, покупая гостинцы, как вдруг однажды
вахтер на входе в общежитие молча протянул мне телеграмму и опустил мутные глаза.
Трижды перечитал я казенные бездушные слова на желтоватой телеграфной ленте, небрежно
приклеенной к серому бланку, пока до меня дошел смысл: отчий дом вместе с
родителями сгорел дотла. Вспомнился отец, который кричал мне: «Беги, сын! Беги,
не оглядываясь!» Вспомнил пьяненькую мать с безумной доброй улыбкой на опухшем
дряблом лице, разбитных школьных друзей, с первых классов школы знакомых с
похмельем, понурых соседей с бурыми лицами, бегающих к моим деловым родителям
за очередной дозой мутного напитка. На похоронах я был, как полумёртвый, меня
водили под руки, наливали и совали под нос граненые стаканы с самогоном:
«Дерни, Мишк, полегчает!» Но не легчало, и даже вообще не действовало, будто
это была теплая вода из летней лужи.
Соседи по десятому кругу рассказывали, как после моего
отъезда отец перестал ходить на работу, а только сидел в сарае у самогонного
аппарата, гнал сивуху и пил, пил, не закусывая… Я знал, что в таких случаях положено
плакать, а лучше рыдать и выть – но ничего такого со мной почему-то не происходило.
На душе стояла мертвая тишина, в которой затухающим эхом раздавался отцовский
крик: «Беги, сын!»