Я понял, что сейчас время — мой сообщник, поэтому остановился и оглядываю высокую траву по ту сторону проволочной ограды. Пытаюсь перенестись мыслями к пожелтевшему красскому пастбищу, по которому я ходил еще несколько дней назад, но эта убогая и длинная грива сена по сравнению с красской никчемна в своем тупом постоянстве. Знаю, что на ней нет вины, но, несмотря на это, упорство ее немого роста бессмысленно; она была здесь до того, была здесь все время, пока это продолжалось, и сейчас она точно так же все еще здесь. И в этот момент из-за ее перепрелой и желто-серой немощности кажется бессмысленным существование каждой травинки и всех трав на свете. Никакой настоящей близости не предлагают творения Земли человеку, глухи они по отношению к нему, заточены в росте своей зелени, а если на верхушках их стебельков прорываются чашечки цветков, то пестротой своих живых красок они лишь мимикрически прикрывают свою слепоту. Но наряду с этими мыслями я одновременно проникаюсь чувством умиротворения оттого, что я нахожусь в одиночестве, и группа с экскурсоводом далеко по ту сторону террас, а вход высоко вверху, так что уже совсем скрыт от меня. Ведь я хорошо знаю, что этим ревнивым требованием одиночества я спасаю лишь уникальность своих воспоминаний, однако в то же время не могу отделаться от горького осознания того, что масса людей своим равномерным, медленным перемещением, к сожалению, часто, хотя и в другом измерении, является продолжением аморфного существования бесчисленных пожелтелых травянистых стебельков.
Только что я увидел, как по ступеням передо мной спускается Толя и брюзжит, так как костлявый покойник сползает по полотняному желобу носилок и тычется своим обритым черепом ему в поясницу. Меня же тогда устраивало, что меня покойник не задевает, и я с трудом переступал и поднимал ручки носилок, чтобы они не стукались о мои колени. Ведь всякий раз, когда было нужно переложить голое мумифицированное тело с соломенного тюфяка на грубое и запачканное полотно носилок, я делал это просто и естественно, но я не выносил, чтобы сам покойник, когда мы сносили его вниз по холму, касался меня. Это значит, что живые клетки не защищаются от мертвых, если прикосновение сознательно, если оно исходит из их функционирования, из центробежного стремления жизни, но они не переносят посягательств извне, непроизвольного прикосновения мертвой ткани к живой и упругой плоти клеток. Вероятно, это не какой-то ярко выраженный именно лагерный опыт; скорее всего, в каждодневной жизни происходит то же.
Я спрашиваю себя, какие картины наколдуют себе посетители, которые толпятся возле экскурсовода. Только крупные планы фотографий, которые висели бы в бараках, с массой обритых черепов, выступающих скул и похожих на замки челюстей, возможно, смогли бы отобразить на экране фантазий посетителя приблизительную картину тогдашней действительности. Но ведь никакие стенды никогда не смогут передать настроения человека, которому кажется, что его сосед получил в железной миске на пол-пальца больше желтой жидкости, чем он. Конечно, кто-нибудь мог бы изобразить глаза и придать им особую неподвижную пристальность взгляда голодного человека, но и он не сумел бы воспроизвести ни беспокойства полости рта, ни непроизвольных спазмов пищевода. И сможет ли фотография показать последние нюансы невидимой внутренней борьбы, в которой привитые воспитанием нормы культуры уже давно были побеждены неограниченной тиранией желудочного эпителия. Нет, я не знаю, какая из слизистых оболочек здесь главенствует, может быть, ткани пищевода или желудка; однако знаю, что пес Жужко, которого я вообще-то люблю, становится противен мне, когда в его пасти начинают набираться слюни, и он их беспокойно сглатывает и одновременно так же нетерпеливо переставляет передние лапы. Тогда я смотрю ему в глаза и говорю себе, что он в чем-то похож на меня, хотя сидит на задних лапах, а я на новейшем изделии красской мебельной фабрики.
Во всяком случае, только целлулоид кинокамеры мог бы уловить толчею полосатых униформ в тесном улье по утрам, когда они спускаются с трехэтажных нар и толпятся в вашрауме