– Мисс Ротштейн, что-то вы темните, – объявил мистер Моутс.
– Я просто говорю, что ей тяжело пришлось, вот и все!
– Что делать, жизнь вообще трудна, – ответил Моутс. – Восемьдесят девять из ста величайших произведений искусства были созданы художниками, чьи жилища регулярно подвергались набегам крыс! Вы думаете, Веласкес ходил в «адидасах»? Считаете, он пользовался такими благами, как центральное отопление и пицца с круглосуточной доставкой?
– Веласкес тут не при делах, – подал голос Тим Уотерс по прозвищу Бунтарь, сгорбившись на своей табуретке в центре класса. – Речь о Ханне Шнайдер и о том, что Синь быда в том самом походе.
На Бунтаря обычно никто, включая и меня, не обращал внимания. Очень уж типичными были его вечно смурной голос, облепившие машину наклейки «Я ЛЮБЛЮ БОЛЬ», «ВКУС КРОВИ» и надписи на школьном рюкзаке черным несмываемым маркером: «ЯРОСТЬ», «АНАРХИЯ», «ДОЛБИСЬ ОНО ВСЕ КОНЕМ». За ним постоянно тянулся дымок от сигареты, точно шлейф за новобрачной. Но он произнес имя Ханны Шнайдер, и оно повисло в воздухе, словно пустая лодка посреди озера, и – не знаю – почему-то в тот миг я готова была сбежать с этим бледным злым парнем хоть на край света, если только позовет. Я любила его отчаянной, всепоглощающей любовью – целых три секунды. Может быть, четыре. (Такое часто происходило после смерти Ханны – кого-нибудь не замечаешь, потом вдруг безумно любишь, хочешь от него/нее детей, и так же внезапно минута проходит без следа.)
Мистер Моутс застыл на месте, прижав ладонь к зеленому клетчатому пиджаку, словно его вот-вот стошнит или он никак не может вспомнить слова давно забытой песни.
– Понятно… – Моутс бережно вернул мой альбом на мольберт. – Продолжайте рисовать!
Он так и стоял рядом со мной. А когда я снова взялась за рисунок, начиная с Тимова ботинка (из коричневой кожи, с нацарапанным сбоку словом «Бойня»), мистер Моутс вдруг наклонился ко мне, почти к самому листу белой бумаги. Я осторожно покосилась на него, – вообще-то, на учителей, как на солнце, прямо смотреть не рекомендуется. Замечаешь такие вещи, которые лучше бы совсем не видеть, – соринки в глазу, родинки, волоски, морщины, пигментные пятна на коже. Рассудком понимаешь, что за этими физическими особенностями кроется некая уксуснокислая правда, только вникать в нее пока не хочется. После этого труднее станет внимательно слушать на уроке, делать записи в тетрадке о специфике размножения плауна булавовидного и запоминать точную дату битвы при Геттисберге (1–3 июля 1863).
Моутс молчал, разглядывая мой чистый лист с Тимом в уголке, а я смотрела на учителя, завороженная его профилем, напоминающим береговую линию на юго-востоке Англии. Потом он закрыл глаза, и стало видно, до чего он расстроен, и я невольно подумала, уж не влюблен ли он был в Ханну. Известно же, что взрослые – странные люди. Их частная жизнь гораздо обширней, чем они стараются показать; безбрежна, как пустыня, и такая же безводная, пересеченная изменчивыми, непредсказуемыми линиями барханов.
– Может, мне начать с нового листа? – спросила я, лишь бы он сказал что-нибудь.
Заговорит – значит, выживет, несмотря на песчаные бури и резкие перепады температур: сильную жару в дневное время и стремительное похолодание ночью.
Моутс кивнул и выпрямился:
– Работайте дальше!
В тот день после уроков я решила заглянуть в класс Ханны. Я надеялась, там никого не будет, но как только вошла в Лумис, увидела двух младшеклассниц – они наклеивали на дверь Ханны какие-то открытки, похожие на карточки с пожеланием скорейшего выздоровления. На полу у стены стояла увеличенная фотография Ханны, а вокруг лежали цветы, в основном розовые, белые и красные гвоздики. Эвита уже объявляла по интеркому: «Поток цветов и открыток доказывает, что мы можем сплотиться ради взаимной поддержки – просто по-человечески, забыв о различиях между учениками, учителями, родителями и школьной администрацией. Ханна была бы счастлива!»
Сразу захотелось уйти, но девчонки меня уже увидели. Ничего не оставалось, кроме как идти вперед.
– Жаль, что не разрешают зажигать свечи…