Она считала, что врачи должны ампутировать ее «бесполезную» руку; какое-то время она думала, что она во Франции, и удивлялась, как это я ее нашел; ей казалось, что испанская медсестра родом из ее деревни в Оксфордшире и все остальные сестры приехали из разных частей Англии, где она когда-либо проживала в течение своих восьмидесяти лет. Она считала, что не скончаться в один заход – это «глупо». Когда она спросила, очень разборчиво произнеся каждый слог: «Разбираешь ли ты то, что я говорю?» – я ответил: «Да, ма, я понимаю все, что ты говоришь, но ты иногда кое-что путаешь». – «Ха, – парировала она, взглянув на меня, как на какого-нибудь улыбчивого физиотерапевта, – это еще мягко сказано. Я совсем уже спятила».
Эта смесь безумного вымысла и безумной же проницательности постоянно сбивала с толку. В целом ей, казалось, все равно, посещают ее или нет, она взяла привычку говорить: «Теперь тебе пора», притом что все последние десятилетия вела себя с точностью до наоборот. Однажды я взглянул на ее ногти, которые так восхитили регистраторшу смертей и рождений из Уитни за пять лет до того. Видно было, как давно она утратила способность за ними следить: с любовью отточенные и покрытые несколькими слоями лака ногти продолжали расти, и над кутикулами образовалось миллиметра три-четыре белого. Ногти, за которыми она готова была ухаживать, даже погрузившись в глухоту. Я взглянул на то, что выше кутикул, – пальцы ее отнявшейся руки распухли до размера морковки, текстурой напоминая ее же.
На обратном пути в Лондон, когда в зеркале заднего вида играло закатное солнце, а по радио – симфония Хафнера, я подумал: если это происходит с человеком, который всю жизнь работал головой и может позволить себе приличный уход, мне такого не надо. Потом задумался, не обманываю ли я себя: что, если, когда такое наступит, оно мне будет надо на любых условиях; а если нет, достанет ли мне смелости или хитрости избежать этого; а может, это просто происходит и, случившись, обрекает тебя, дрожа от ярости и ужаса, смотреть все до конца. Как далеко ни убежал бы ты от судьбы своих родителей в жизни, в смерти они, скорее всего, призовут тебя обратно, – а именно в том, как ты умрешь. Писательница Мэри Уэсли признавалась: «В моей семье есть такая склонность – должно быть, генетическая – умирать скоропостижно. Сейчас ты здесь, а вот тебя и нету. Здорово. Я очень надеюсь, что унаследовала этот ген. Мне совсем не хочется тянуть, становиться прикованной к постели занудой. Короткий острый шок – вот чего я хочу для своих родных и близких: и им проще, и мне приятнее».
Такое желание можно услышать довольно часто, но мой терапевт его осуждает. Выхватив этот пассаж, она называет его «очередным проявлением современного отрицания смерти» и позицией, «не признающей ценностей и возможностей, которые предоставляет нам финальная стадия». Едва ли мои родители видели в своей финальной стадии какие-то «возможности», будь то поделиться воспоминаниями, попрощаться, раскаяться или простить; а все касающееся планирования похорон – а именно чтоб это была простая, без всякой помпы и толпы скорбящих, кремация, – было высказано заранее. Добились бы мои родители «успешной смерти», если бы ударились в сентиментальность, эмоции, признания? Обнаружили бы, что это как раз то, чего они всегда хотели? Сомневаюсь. И хотя мне жаль, что папа так никогда и не сказал, что любит меня, я почти уверен, что он меня любил, а его меланхолическое молчание по этому и многим другим ключевым вопросам, по крайней мере, доказывает, что он до самой смерти оставался самим собой.
Когда моя мама в первый раз попала в больницу, на соседней койке лежала женщина в коматозном состоянии. Она лежала на спине и практически не двигалась. Однажды, когда мать уже немного чудила, к женщине пришел ее муж. Это был маленький, аккуратный уважаемый мужчина рабочей профессии, ближе, наверное, к семидесяти. «Здравствуй, Дульси, это Альберт, – объявил он на всю палату с чистейшим оксфордширским акцентом, который необходимо записать, пока он не исчез окончательно. – Здравствуй, моя дорогая, здравствуй, любимая, я пришел – может, ты проснешься? – (Его поцелуй отозвался эхом.) – Это Альберт, дорогая, может, проснешься? – И потом: – Я сейчас тебя поверну, чтоб вставить слуховой аппарат. – (Подошла сестра.) – Я хочу вставить ей слуховой аппарат. Не хочет она просыпаться сегодня. Ой, выпадает. Так, я тебя еще чуть-чуть поверну. Здравствуй, дорогая, здравствуй, Дульси, здравствуй, моя красавица, ты не проснешься? – И так через паузу в течение четверти часа с перерывом на: – Ты что-то сказала? Ты что-то сказала, я же знаю. Что ты сказала? – И снова: – Здравствуй, дорогая, это Альберт, может, проснешься?» И опять поцелуи. Сцена эта пронзала мне сердце (и мозг), и вынести ее можно было, лишь воспринимая как черную комедию. Мы с мамой, естественно, делали вид, что ничего не происходит, а если и происходит, то мы ничего не слышим; хотя от нее, подозреваю, не ускользнул тот факт, что моего отца тоже звали Альберт.