Действительно, думал я, идеи Евклида, о волшебной новизне которых нам давно уже ничего не известно, были ничуть не менее сногсшибательны, чем в конце концов завоевавшие реальность предположения Минковского. Неограниченная линейность пространства, в котором – хотя и мысленно – возможно перемещение наблюдателя до самого до-без-конца, для древних греков была идеей, рожденной бредом, но именно она привела Александра на место Дария. А учитывая базисное положение трезвого отношения к жизни – “не наблюдаемое не существует”, можно утверждать, что, собственно, поход Александра и был тем ратным импульсом, спровоцированным выдумкой, в результате которого пространство раздалось, развернулось по осям – и стало впервые Евклидовым.
То есть я хочу сказать не только то, что уже давно известно: реальность куда более податлива умелому воображению, чем опыту, но и то, что, по крайней мере, половина всей нервотрепки, которой мучается человек, стреноженный идеей места, имеет своей причиной бездомность.
Бездомность – это тот непреодолимый зазор – простор – между посторонностью и порождающей место мыслью о ней, что никак не может покрыться спасительной выдумкой Дома. Человеку всегда то мучительно тесно, то вычурно просторно, то пространство вообще норовит то там, то сям дать течь пустотою, или обморочно опрокинуться из-под ног – в немыслимый верх, или вообще темно выколоться из глаз исчезнувшей точкой схождения перспективы... Вот тогда-то и принимаешься страшно думать: где я, зачем и куда податься, – и думанье это почти всегда – судороги.
Тут, пожалуй, стоит отвлечься и предварить это введение в теорию тоски по месту одной счастливой аналогией.
Удачней всего, на мой взгляд, ведут свою тяжбу с пространством пчелы: они его не покоряют – поскольку недальнобойны, и не выдумывают – поскольку нечем; они его собирают.
То, что получается в результате их сборов, – соты, являет собой устройство личного представления пчел о пространстве: оно у них – такое, кристалловидное, с шестиугольной упаковкой. (Если же учесть, что свет – это “сок созревших для зренья пустот”, то, намазывая хлеб на завтрак медом, мы должны отдавать себе отчет, что на деле собираемся вкусить: теплое пчелиное зренье.)
Известно, что пчелы таинственным образом связаны с поэзией, Словом. Не помню кому – кому-то приснилось, что во рту его поселился пчелиный рой, а наутро – стоило ему только открыть ставшие сладкими уста – они вылетели в строчку – стихами, стансом, – и с тех пор счастливец обрел пророческий, подкрепленный эвфоническими достоинствами дар.
Эта связь еще более укрепляется наличием “велящих просодии пчел Персефоны”: увы, только укрепляется, приумножая пространство тайны, но не проясняется.
В связи с этим рукой подать – по пословице: чем дальше в лес, тем больше чуда – до следующей не менее смутной догадки. Не в пчелах ли кроется эта улавливаемая где-то на самых антресолях сознания сложно-перекрестная связь двух пар: места – времени ⇔ звука – смысла?
Хотя и поверхностно, но в общем-то внятно валентные связи этих пар обнаруживаются в следующих сентенциях:
“Совпадение вещи и места – и только это – делает их значимыми в области смысла”;
“Место есть ловушка смысла вещи в пространстве: смысловая линза, через которую разглядывают тайну вещи”;
“Смысл есть понимание в звучащей ауре тайны”;
“Звук есть место смысла вообще и в пространстве в частности”;
“Время есть мысль о месте вещи” (см. 1 и 2);
“Звук, просодия есть время, которое проистекает – как квантовая волна из элементарной частицы – из смысла и которая в него же – через понимание – возвращается”; а значит:
“Звучащее слово есть временная составляющая пространства, оно разворачивает его осмысление”.
(Сходные соображения, между прочим, гениально изложены Хлебниковым Велимиром в его “Топологии звукосмысла”.)
Да, пожалуй, без пчел здесь точно не обойтись. Их медиумические функции между пространством и смыслом особенно прозрачны. Подобно словам – летом в конец стиха за взятком смысла, они покидают сознание-улей и кусочками понимания возвращаются в него, облетев окрестность произрастающей, как на кипрейном лугу, в месте-времени тайны. Вот отчего уста, владеющие даром просодии, – сладкие: потому что лакомы пчелам, а златоуст – это, очевидно, медоточивый и, следовательно, золотистый образ.