Кортез, конечно, не мог лично оценить моего подтрунивания, но находившийся тут же, как на подхвате, горбун мне этого не спустил. Ухмыльнулся странной смесью злорадства и улыбки (все-таки вызванной шуткой) и, подскочив ко мне, то ли мстительно ущипнул, то ли поощрительно потрепал за щеку. Я не сдержался и двинул его так, что, отлетая, он опрокинул капельницу. Игла, увлекаемая трубкой, повернулась под кожей, и я, озверев от боли, рванулся его добивать. Меня словили, и Кортез сам пожурил урода – погрозил пальцем и даже сказал, что велит его отшлепать, если он не прекратит своих ко мне безобразий. Горбун, поднимаясь с пола, раза два ожесточенно зыркнул на меня исподлобья, но, дослушав Кортеза, выбросил вверх руку, щелкнул каблуками и что-то зычно прохаркал в согласие.
Когда же все кодло, замыкаемое сестрой-хозяйкой, потянулось к выходу, я заметил, что Катя, обернувшись, взглянула на меня с одобрением.
Каким, однако, тяжким бывает полдневный сон! Похожий на обморок действительности, напрочь неспособный к воздействиям воли, он мучительно длится под стеклянной броней видения. Его хищное зренье бесчинно царствует в смутных границах непросыпа, и никак его ни приструнить, ни привадить... Такой сон похож на лист, чьи мучительные слова внезапно покрылись твердым, как хрусталь, невидимым льдом, и теперь писавшая их рука более не способна вмешаться в их дальнейшее происхождение: перо отстранено – не процарапать, и слова теперь пишутся сами собой, будто с той стороны прозрачности кто-то рукою водит чужой какой-то почерк, в котором ты силишься узнать свой собственный и... узнаешь. Страшнее может быть только то, что рука эта пишет. И вот, пока я прохлаждался под капельницей, накуролесив сверх всякой меры, стали мне сниться сны полуденные – чтоб медом, наверно, такая легкая участь мне не показалась. Измучили меня совсем, как я ни бодрился с утра пораньше. И спасу от них не предвиделось – всякий день смаривало как по часам – в полдень. Сплошная морока с этими снами открылась – снится страсть всякая, а что – как всегда, не помню.
Однако под конец, под выписку самую, все же приснилось мне кое-что с толком. Приснилось существенное, и потом я понял, что весь бред, что до того смутно ко мне в полдень пытался сквозь сон пробиться, как бы накапливал свой разбег – и наконец оформился смыслом.
Вот в какую он поместился загадку.
Странная штука – пропуск в нашем хозяйстве. Его не надо предъявлять, чтобы пройти, но нужно предъявить позже, по требованию, – и если в нем не указано, что ты имеешь допуск в то место, где тебя застали, то тебя оттуда выкинут. Таким образом, в самом понятии нашей пропускной системы кроется свербящий искус: не уловленный – не нарушитель.
О, сколько адреналина мне поставила в кровь эта идея!
После того как мне выдали пропуск на ограниченное передвижение (стряслось это в связи с началом моей деятельности в ведомстве Наташи), моим любимым развлеченьем стало представлять устройство пространства нашего Дома.
(Почему это не случилось раньше? До того у меня не было оснований на выдумку. Выдумка – дитя неполного знания. Полное знание и полное незнание бесплодны: все их дети – выкидыши.)
Часто я закрывал глаза и пытался усилием логического зрения достроить недостающие части в системе пространственных сообщений нашего места. Постепенно узлы моего представления, расшатываясь, но все еще не нарушая целостности, начинали вымещать за пределы своего объема участки возможного обитания: несуществующие области, зарождаясь, с благодарностью принимали в себя по зернышку от вероятности реального пребывания. Растущий при этом скелет связей таинственным способом – из простого устройства, чью суть можно было легко удержать в пяти пальцах, – начинал, стремительно множа свои сочленения, превращаться в сложный куст гигантского растения, которое, увлекшись собственным буйным ростом, но успев зацвести, вдруг вспыхивало от умственного перенапряжения, и в его пляшущем пламени какое-то время еще можно было различить живой силуэт некоего существа; увы, догорев и обмякнув, оно не оставляло по себе ничего, кроме исходного костяка, на который вначале я принимался лепить мякоть своего воображения.