В то же время я обожаю его, как своего ребенка.
И я запросто могу умереть от этой своей любви.
Нельзя сказать, что он неизменен. Он строптив и легкомыслен. Но ясная легкость искупает все.
Иногда мое к нему почтение зашкаливает за зависть. И тогда я почти умираю от зависти к нему, что он еще ни черта не знает.
Счастливчик, он ни-че-го-шеньки еще не знает, похоть познания еще неведома ему.
Владеющая им страсть любопытства – пока еще творящая страсть называния имен, – а не блудливый зуд наглядности, зудящий нарушить – разрушить – увидеть то, что за границей утробного мифа.
Вирус вины еще не впился в его ДНК, в нем еще не проросло простое зернышко смерти. Зернышко, из которого вырастает опыт: хотя и нельзя помыслить бесконечность, но ее всегда можно пощупать, облапить, убить.
Любая наука – смерть, наступившая при вскрытии тайны. Любая наука – наука удовлетворения. Именно тогда и исчезает движение, суть которого в достижении – ведь дальше уже ехать некуда: уже пощупали, уже надругались, зачем теперь это еще и мыслить?!
Счастливчик мой имеет несколько качественных обликов. Они условно различаются мною по возрасту.
Например, ему пятнадцать лет, и ночью он может во сне решить две-три геометрические задачки за раз; утром проснуться, плеснуть каракули решений в тетрадку, на лету позавтракать, умыться – и сорваться на велике рыбачить на Москву-реку, к Афанасьевской дамбе; или – на электричке в Берендино: на лесное озеро.
В двенадцать лет он приходит ко мне в облике воинственного стрелка – с луком из корявого можжевельника и пучком стрел. Наконечники стрел сделаны из гвоздя, треугольно обернутого кусочком консервной жести. Вкладывая стрелу щепоткой голубиных перьев в тетиву, он готов расправиться со мной – за какую-нибудь мелкую жестокость, вызванную ленью. Расправиться так же – навылет, как он однажды поступил с вороной, разорившей от скуки ласточкино гнездо под карнизом нашего дома.
В семь лет – строгий и внимательный мальчик, перелистывая кляссер с марками, сурово смотрит на меня исподлобья: он недоволен мелькнувшим во мне сомнением.
В пять лет – хотя я еще не умею связно говорить, но уже могу читать, и грандиозность того, что я вычитываю, – в сравнении с моим нынешним воображением – заставляет меня уничижительно ретироваться, сознавая собственную беспочвенность.
А вот и первое речение. Меня купает бабушка. В цинковой лохани, установленной, как корабль в доке, на двух стульях, обложенный облаком пены, восседаю, нежась, я. Губка-утенок не совершенен – он плавает только плашмя. Внезапно бабушка опрокидывает на меня дымившуюся на плите кастрюлю, и я от испуга и несильного ожога чертыхаюсь: “Тьфу ты, челт, бабушка, чуть не утопила!”
Бабушка вскрикивает и едва не рушится вместе с кастрюлей на пол – в обморок. Но удерживается: всхлипывая и ослабнув, опирается рукою о стол; кастрюля, долетев, еще дребезжит, обегая дно по краю восьмеркой: “Тьфу ты, черт...” – строгость этого междометья и сейчас, одергивая, заставляет меня быть предельно собранным при обхождении с собой-маленьким...
В три с половиной года мой любимый герой – Чингачгук, о котором себе вслух читает моя старшая сестра.
Никто не знает, что Чингачгук уже два дня мой кумир.
Дело в том, что я еще не умею говорить.
Я – “немой немтыря”, как меня любя называет бабуля. Я могу только вякать: “ма”, “па”, “ба”, “папедрот” и “бом-бом”.
Особенно сложный “папедрот” сопровождается разъяснением – жестом, намазывающим воздух левой ладошкой на правую.
Все вместе означает: “хочу бутерброд”.
Бутерброды в моем детстве были обычно с черной икрой, паюсной, самой вкусной из всех ее видов. Наверное, поэтому я так мучительно равнодушен сейчас к этому деликатесу – я забочусь, чтобы мне-маленькому больше досталось.
“Бом-бом” – и я стою, показывая рукою куда-то вверх, в дверях бабушкиной комнаты, так объясняя свое раннее пробуждение. Мне обидно за бабушку, ей снова придется со мной возиться, и я говорю “бом-бом” – себе в оправданье.
“Бом-бом” – били большие, как скворечник, интересные, как игрушечный город с невидимыми обитателями – человечками в сине-белых костюмах, выбивавшими крохотными кирками крошки прозрачной летучей породы, – трофейные немецкие часы (они достались бабушке от одного военного, квартировавшего у нее сразу после войны). Их бой забыли отключить на время моего дневного сна: для этого вставлялся спичечный коробок между молоточком и резонирующей, наподобие камертона, толстой спиралью. На их начищенном, как закатное солнце, медном языке была выгравирована пасторальная картинка: дерево, луг, мерлушковые овечки, пастух в мерлушковой же папахе; и то ли волк, то ли собака, охраняющая стадо от себя-волка. Во всяком случае, волк должен был вот-вот появиться, и если, я думал, он и окажется собакой-оборотнем, то мне становилось как-то исподволь, понарошку, страшно.