Сейчас мне видится эта реприза предельно четко, как в медленном кино, разложенная по кадрам мгновений. Она доступна мне всей последовательностью движений, я могу ее просмотреть с того или с этого места, остановить, заглянуть вперед, отмотать, чтобы лучше, сладостней видеть, как горбун, взлетев к потолку, сучит ножками и перебирает руками, морщится то ли от боли, то ли от страха не сомасштабной ему высоты; как он, достигнув, цепляется за потолок и ему удается на три коротких взмаха пройтись по нему руками, чтоб не задеть головой, – так что падает он в результате еще ближе к окну, чем положено было горизонтальной составляющей удара. Последний кадр изображает: в пух и перья расхристанный таким сумбурным полетом горбун лежит недвижимо навзничь; верхняя пуговица блестит и болтается, как вынутый глаз, на двух нитках; халат задран и очевидно: живот его слеп, как бельмо, – нет пупка; левый ботинок исчез, и большой палец выглядывает из дырки в носке; толстенный желтый ноготь, топорщась, страшно загибается к самой подушечке; длинные волосы сбиты на лоб, нос – обелиск.
Стефанов с постели:
– Что делать?
Я хватаю в охапку стул и с ним вместе пытаюсь выйти в окно. Ожесточенно пытаюсь и раз, и два, и три, но стекло только гулко гнется, как поверхность мыльного пузыря от дуновенья, и держит меня внутри надежно и крепко, как круг заколдованный Брута. Отчаявшись, я с размаху кидаю стул в прозрачность – отраженный, он порхает обратно. Я увертываюсь, спотыкаюсь о горбуна. Стефанов помогает встать. Я щупаю пульс у горбуна – треплется. Беру полотенце и кляпом вставляю в оскал: при этом горбун мычит. Вторым полотенцем вяжу запястья, хватаю за шиворот и, протянув по полу, запираю гада в ванной.
Входит медсестра с уколами.
Рука у меня в крови, кругом беспорядок, как на трибунах после матча.
Медсестра осмотрелась, решила, что это мы со Стефановым вздорили. Вернулась с санитарами. Те напяливают мне смирительную рубашку, что-то вкалывают. Заведующая еще не пришла, а я уже начинаю орать: от серы сводит все мышцы – ни шевельнуть, ни напрячься, будто лежишь под прессом. От давления неподвижности у меня начинается приступ клаустрофобии, и я ору благим матом: мол, сукины дети, что же вы, падлы, так круто. Вскоре действие укола добирается до лица, мимику сводит, и выражение застывает маской страха. Глазами двинуть невозможно, и кажется все время, что что-то опасное совершается в боковом зрении. От этого еще страшней. Появляется заведующая, за ней в колышущийся фокус вплывает Кортез. У него действительно вместо лица пустота, а на месте головы – парик, рубчатая изнанка которого мне отлично видна снизу. Хозяйка вглядывается то в меня, то вбок, где лежит Стефанов, и что-то бурчит – не понять – по-английски. Жуткий Кортез машет рукой – развяжите. Меня кувыркают два санитара, выпрастывают из рубахи, и я снова вижу Кортеза, у которого теперь простое лицо, короткий нос, густые брови, впалые щеки. Похож на один из бюстов Челлини. Он нагибается, прикладывает указательный палец к моим губам, говорит: “Please, be calm” – и выходит. Заведующая – за ним. Мне обрабатывают перекисью порез на запястье, приводят в порядок комнату и снова чего-то вкалывают. Отключаясь, я прислушиваюсь и слышу, как Стефанов молчит, как будто бы умер.
После я спросил Стефанова о сне, где видел себя куклой. Спросил нарочно, чтоб пофилософствовал всласть, как водится, поскольку Катя была при этом, и мне хотелось взять ее на пробу: что она возразит, что отметит, каково будет ее впечатленье – или виду совсем не подаст, будто так и надо.
Стефанов приободрился и взглянул на Катю, как бы проверяя ее готовность внимать и записывать.
Катя обломила кусочек грифеля автоматического карандаша и чуть выдвинула кончик, чтоб острее шла линия.
Стефанов недолго подумал – и ответил мне, не оплошал:
– Последнее, что сделал Господь при сотворении мира, – Он создал смерть...
Стефанов помолчал немного и продолжил:
– Паника, панический страх – состояние, в котором человек пляшет не под собственную дудку, а под дудку постороннего, вселившегося в него ужаса. Ужас космат, и в растительности его, прущей из всех органов чувств, извивается удушье. Если случится подсмотреть его со стороны (боюсь, только душой отлетая), то в пляске этой – сходной в сути с агонией, так как последняя не что иное, как танец конвульсий, уводящий упирающееся тело за трудный порог, перевал, смерти – мелькнут и копытца, и рожки, и веретено свирели, из отверстий которой тянутся к испытуемому, как к марионетке, звенящие нити нервов. Таковое унижение умножается еще и вполне понятной ненавистью к куклам. Куклы отвратительны так же, как мертвецы. Парафиновая телесность первых совпадает с трупным окоченением последних. Душа, еще будучи при теле, словно теплород разогревает чуть выше точки плавления токи этой нижайшей фракции нефти, которой напитаны ткани. Отлетая, душа предоставляет тело участи отвердевания. Кукла – не что иное, как мумифицированная – сгущенная – пустота...