Я взглянул на Катю: как ей этот бред. Она поглощенно записывала.
Старик разошелся и стал добирать примеры:
– В этом свете становится очевидным, что такое явление, как клаустрофобия, есть реакция инстинкта самосохранения на попытку отдалить, выместить танцевальное тело субъекта от него самого. Умаление места тела им панически рассматривается как ампутация танцевального двойника или в лучшем случае ущемление его дыхательных путей – пучков движений, чей воздух – живительная смесь из пространства и времени...
Стефанов вновь обратился к себе внутрь и смежил веки. Но, не найдя ничего доступного для произнесения, повернулся к живому окну и замолчал.
Катя, скользнув по полу, усаживается ко мне на колени, запускает в мои волосы руку и мягко перебирает.
Закат теперь остыл пепельной синевой, и стремительный сумрак смежает зрение куполом. Я кружу по его простору и жду первой звезды. Я кружу, и стремительный полет потери наворачивается на меня, как нитка кокона.
Катя ластится, и ее легкая тяжесть вливается мне в солнечное сплетенье.
Я отстраняюсь и пересаживаю ее на подлокотник.
Шапка золы с коротким шелестом сползает с углей в камине.
Стефанов протяжно вздыхает и поворачивается навзничь. Что-то колышется над его постелью, в оконных сумерках постепенно светлеет, и видно, как легкие перья сияния разнеживаются в низком облачке, кружась и опадая.
Стефанов, очнувшись, забормотал, затверживая наизусть:
– Тело есть тяжесть души, плотность ее движущегося воображения... Танец – это действо, позволяющее скользить над таинственной гранью души и тела, это – стелющийся полет души над ее отражением в мире...
Теперь ясно, что старик снова попал на тот же виток своего балетного бреда, и говорю Кате:
– Пойдем.
В доме уже объявлен отбой, верхний свет, как ночью в вагоне пассажирского поезда, притушен. На цыпочках мы пробираемся к заветной двери. Заведующая сейчас на дежурстве в холле, и мы тайно хотим проникнуть в ее камору.
Внутри пахнет свежим бельем и расколотой косточкой абрикоса. Я целую ее и в окне, зарывшись в ее волосы, вижу три тусклые дрожащие звезды. Они то трепещут, то смотрят не мигая... Я гадаю, какая из них появилась первой...
Она шепчет: «Подожди», – и, задохнувшись, прислоняется к высокой стопке белья. Распускает поясок халата и поднимает руки...
Возвращаюсь на цыпочках. Стефанов уже спит. Во сне он видит что-то живое и кривит рот, улыбаясь. Я поправляю ему одеяло.
Снова усаживаюсь в кресло и нахожу те же три звездочки. Я не знаю, с чего начать, и просто долго смотрю на них. Потом догадываюсь и, чтобы проверить, выскакиваю в коридор. За дверью мне в ноги бросается горбун, я распластываюсь на мраморном полу. Венозные прожилки камня темнеют в глазах от боли.
Я ушиб коленную чашечку и сжимаю зубы, чтобы не застонать. Горбун цепко, как палач-обезьяна, хватает меня за руку и куда-то тянет.
В холле первого этажа проходит совещание персонала: заведующая – существо особенного, несколько лошадиного строя, врачихи, медсестры, нянечки и санитары сидят полукругом у новогодней елки и обсуждают завтрашний приезд ревизионной комиссии.
Катя сидит в стороне, у двери столовой. Смотрит, будто чужая. Будто ослепла.
Горбун подводит меня к подоконнику и сам подсаживается рядом. Над нами сидят, зацепившись за штору, два выпущенных из клетки волнистых попугайчика. Время от времени кто-то из них гадит. Я отодвигаюсь в сторону от этой капели. Горбун трясет штору, и два желто-синих вспорха с пронзительным чириканьем рвут через пространный холл обратно к клетке. Садятся. Тупо, завалившись на бочок, замирают.
Как в цирке, в фокусе параболы, по которой расположился персонал, осанисто восседает заведующая. Место вокруг нее вытягивается и щелисто подает возглас: «Осанна!»
Хозяйка-сестра крепко держит бразды общего внимания и вещает. В ее размеренной речи то и дело мигает мимический английский акцент. Это придает некоторый шарм ее сообщению. Правый глаз у нее страшно крив и косвенно пялится на меня. Я замечаю, что он стекленеет на мне неотрывно, в то время как левый вполне подвижен и все время елозит по лицам персонала, яростно требуя у них понимания.